Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Глупый, у меня в Одессе мама! — и близились, близились смеженные от смеха, перечеркнувшие вкось лицо ресницы, теплая ее грудь, уже покорная, желающе-поддающаяся…
Светлячки матросских цигарок гуляли за кустами, вспыхивал там и сям пискливый смех марусек. Впрочем, то светились не цигарки, а прямо под кустяным обрывом кишела шлюпочными огоньками ночная пропасть рейда, по которому сновали туда и сюда, развозя с митинга братву, моторки, катера, шестерки. Кое-где, по беспечности не задраенные ожерельными цепочками, горели глазки судовых трюмов. А самые недра кораблей полнились в этот час необычно праздничным электрическим светом, ботаньем ног, галдежом.
На трапе «Витязя» ночью, когда Шелехов возвращался с катера, нерешительно окликнул его — должно быть, уже давно поджидавший — электрик Опанасенко:
— Господин мичман, тут эти дураки одну утопию развели. Поговорить бы мне с вами надо… Да я не сам, меня как члена судового комитета послали.
— Идемте в каюту, — предложил Шелехов. Бессвязные мысли вроде зубной боли мутно опутывали его, каждый шаг ступал куда-то в пустоту, бесцельно.
— Верно, в каюте лучше, — радостно согласился Опанасенко.
Шелехов, мучительно хмурясь, открыл свет, повел на матроса скучные, вопрошающие глаза. Тот торопливо и виновато заулыбался:
— Так что сделано, господин мичман, постановление отобрать оружие у всех господ офицеров. Я вам, конечно, и расписочку дам… Да это и не навовсе, вы не думайте, они через три дня опять взад отдадут!
…Так же было когда-то в полночных, настежь распахнутых чужой рукой юнкерских дортуарах. Все повторялось. Жизнь снова вступала на грозный порог.
Шелехов все-таки вяло протестовал:
— Но ведь команда мне доверяет… И всегда доверяла. Я же не какой-нибудь Мангалов, а член бригадного комитета, смешно, господа!
Опанасенко конфузливо переминался с ноги на ногу:
— Да ведь что поделаешь с идиотами, господин мичман! Постановление сделали, чтоб обязательно у всех. А вон командующего, адмирала Колчака, и вовсе заарестовать хочут. — Опанасенко наклонился к Шелехову с негодующим шепотом: — Все энти, которые с Балтийского, намутили… демократы!
Шелехов, пожав плечами, отстегнул с себя кортик, подал матросу; потом снял со стены палаш. Опанасенко принял от него оружие с жалобным вздохом. Мичман открыл ящик стола, где лежал браунинг.
Его пальцы погладили в последний раз желобки черного, изящно отшлифованного дула. Сердце сжалось вдруг зябко и грустно. Это было, пожалуй, последнее, что осталось от Шелехова-офицера, от торжественных огней Таврического дворца, венчавших его так недавно на новую жизнь. И все это должно было закончиться только вот так?
Он угрюмо сказал:
— Может быть, револьвер вы мне все-таки оставите? Это память о школе, и мне было бы очень тяжело…
Опанасенко вздохнул еще жалостнее:
— Так вы и не давайте, господин мичман, тольки спрячьте подальше, как все равно его и не было. А что, правда, на этих идиотов смотреть. Им хучь все отдай… они возьмут.
Шелехов стыдливо жал ему руки, благодарил.
— Вы не бойтесь, господин мичман. Я-то никому…
Нечто заставило обоих оборвать слова, прислушаться.
За бортом пронесся неясный гул, в гущине которого лопались гулкие пузыри, наверно — выстрелы. Опанасенко, тревожно вертя головой, пятился к двери:
— Шо это?
Наверху, на палубе, будоражно затопало, будоражно побежало, потрясая потолок кают. Шелехов, вслед за Опанасенко, выскочил в ночь прямо в толкучку ополоумевших, неведомо куда мчавшихся матросов, едва не сшибавших его с ног. На берегу, под «Витязем», шумело невидимым народом, одурело бегали фонари. Шелехова, на ощупь махающего руками перед собой, столкало вместе со всеми по трапу.
— В чем дело, товарищи? — спрашивал он на бегу, поворачиваясь то к одному, то к другому.
Никто не успевал ответить. Слух ловил только отрывисто задыхающиеся разговоры:
— Еще бы… сукин сын, одну минуту… от всей бухты камня на камне…
— Собаке собачья смерть!
Жуткая догадка мелькнула у Шелехова, остановила дыхание. Не мальчишка ли Винцент рехнулся и попытался выполнить свою дикую угрозу? Минный погреб на «Каче»… Вероятно, когда стали отнимать оружие?.. Казалось, в темных грудах тральщиков, в фонарях, в суматошных голосах повис тошный, заунывный вопль. Что же делать? Прежде всего ярость толпы обратится, конечно, на растерянных, затертых среди нее офицеров. Звериный дых, кровяные глаза в упор…
Первым движением было — податься потихоньку за сараи в темноту, в степь, а там… Но два скользких крепких плеча стиснули его с обеих сторон; в затылок тоже близко дышали, кто-то положил ему руки на плечо. Оковав кругом, несла в себе напруженная, ощетинившаяся перед какой-то бедой теснота. Правда, так было минуту-две, потом она распалась, можно было высвободиться, уйти. Но Шелехов понял, что не уйдет, что не может уже дышать без ее тепла, он жался к ней инстинктивно, потому что уйти было страшнее, это значило объявить себя по другую сторону, вместе с Винцентом, сроднить поневоле и свою жизнь с чужим, отвратительным ему делом… Нет, что бы ни случилось, он обязан был остаться здесь, до конца остаться достойным того Шелехова, которого вчера возвы шала, как знамя свое, эта страстная, полуребячья, мятущаяся толпа.
Нарочно сам поторопился обнаружить себя, выбраться на свет. Совсем невесомый, не касающийся уже земли.
— Неужели?.. — спросил он (он хотел спросить: «Неужели в самом деле была возможна такая подлость?» или что-то в этом роде), но голос оборвался, тонкий и слабый, как у ребенка. Чуть не споткнулся — о береговую тумбу, что ли? Шелехова осторожно отталкивали назад, чтобы не наступил на человека, который оказался у него под ногами. Он присмотрелся… На мостовой, в свете прыгающего оголтелого фонаря, в одном белье корчился и вздыхал Иван Иваныч, командир с тральщика «Елпидифор». С него стекала вода, зубы лязгали. Он дрожмя выталкивал из себя одно и то же:
— Михайлюка… убили… а я вплавь, а я вплавь!
Суматоха начала разъясняться понемногу… Матросы продолжали галдеть по берегу, с руганью и давкой осаждать темный «Елпидифор», но это больше не ужасало. Событие действительно произошло дикое, но не с мичманом