Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николаю Смолянинову был представлен повзрослелый сын Коленька.
— Вымахал дéбил-то! — похвалил его Череп.
— Никакой он не дéбил! — возмутилась Анна Ильинична, которая повсюду ходила за Коленькой, или наоборот — он все время не отставал от бабки. — Паренек немного не в себе. Но другой раз пуще других все понимает. Может правду наперед высказать. Дар у него. С попом в церкви говорила: он сказал — у блаженных такое случается.
— Вы тут еще секту откройте, кудесники! — усмехнулся Череп. Но меж тем смотрел на сынка приветно.
Коленька светловолосый, сероглазый, худощавый и высокий — в батьку… Материна рыжатина на него не перешла. Одет чисто, в светлой рубашонке, застегнутой на все пуговицы, в новом пиджаке. Коленька подолгу молчал, целый день мог не проронить ни слова. Но наступал какой-то момент, и в нем словно разверзалась запруда, Коленька изливался без удержу, без запинки глаголил странные речи. Предложения, если взять их по отдельности, выходили ясные, доступные. А слитые в поток давали картину потаенную, с возможными оракульскими смыслами.
— Не сдуру он таковское говорит, — объясняла Анна Ильинична. — Перед тем, как пивная заполыхала, Коленька мне про красную шапку рассказывал. С чего он про красную шапку стал бы говорить? Он и не видывал таковскую никогда. А ночью, хвать, и пожар…
— Карлик подметил, что Валентина подожгла. Он и подтвердил следователю, — вставила Серафима.
— Вот жаба! — воскликнул Череп. — Я этому обезьяну устрою фокус с обрезанием…
— Не трожь, Николай, убогого! Чего с него взять? Он кормился от пивной. Компанья ему тут, и все прочее, — удерживала Серафима. — Слезьми, говорит, ревел, когда закусочная горела. Будто родной дом.
— А в тот раз, — вспоминала пророческие истории про Коленьку Анна Ильинична, — когда военный умом сдвинулся… Коленька перед этим листок бумаги все рвал и приговаривал: «Половина, только половина будет». Так и вышло. Половина ума у Полковника и осталась.
— Брось, мама! Изводила ты Федор Федорыча! Нашептывала, волос палила… А он… — Серафима прикусила язык. Не дело при Николае, только что вернувшемся, печься о любовнике из психбольницы.
— Он так баклажаном и лежит? — спросил Череп, обращаясь к Анне Ильиничне.
— Пошто баклажаном? Просто лежит… Лечится.
— Шизнутого лечить, что горбатого править. Лучше сразу по башке кувалдой!
Коленька в этот момент насторожился. Слегка побледнел, вытянул худую шею, стал к чему-то прислушиваться. Вдруг заговорил:
— Гора высокая. Снег на ней белый. Верблюды вокруг горы ходят. А людей нету. Съели людей… Верблюды пить хотят. Воды им нету. Ждут, когда солнце поднимется. Снег с горы стает. Ручьи пойдут. Пить будут. Тогда к ним человек придет. Человек как верблюд…
— Ты чего буровишь, Колян? — изумленно спросил Череп, который впервые услыхал монотонно-насыщенную, странную речь еще не до конца признанного сына.
Тут сгромыхали входные двери. Все замерли, и вскоре в комнату вошел Семен Кузьмич, вошел, запнувшись за порог, обругав порог матюгом.
— Батька, елочки пушистые! — порадовался Череп. — Не зря я тебе с вокзала позвонил.
— Про верблюда-то Коленька сказал, — шепнула Серафиме Анна Ильинична, слегка кивая головой на Семена Кузьмича. — Горбат…
Череп, обнявшись с отцом, возликовал:
— Жду тебя, жду. С бабами пить, что речку ложкой вычерпывать… А ты, — Череп повернулся к Коленьке, пригрозил пальцем, но не назвал его «дéбилом», — батьку моего верблюдом не зови. Он тебе дедом выходит.
Коленька улыбнулся, открыто, ласково, — улыбнулся так, что Череп, видать, различил в нем самого себя. Признал:
— Вот, батя, наследника своего опознаю.
— Похож… — буркнул Семен Кузьмич, слегка бычась.
— Чего у тебя, батя, рожа-то поцарапана?
— Тася, курва…
— За что так?
— Приревновала к Маруське кладовщице…
— Матерь Божья! — охнула Анна Ильинична.
Серафима, чтобы не рассмеяться, закусила губу.
Засмеялся лишь Коленька, звонко, весело, чисто и немного потусторонне. Он, конечно, не понимал, что есть ревность. Но, видать, уразумел в похождениях деда что-то другое. Заразительный его смех подхватил Череп. Батька Семен Кузьмич, невысокий, морщинистый горбун, уже стар, уже сед и лыс, которому прямиком катило к семидесяти годам, выходило, пользовался спросом у женского пола.
— Ты, батяня, еще двух баб окучиваешь?
Семен Кузьмич махнул рукой, сплюнул и расхохотался. Шутку он любил, сам ею завсегда грешил, а греху уныния не поддавался.
— Я паспорт себе новый выправил. По новому документу на десять годов моложе стал. Хрен меня перешибешь!
— Сима, давай весь провиант на стол! Водку тащи с холоду. Я в ведро с водой сунул… — командовал Череп.
Гулянка развернулась.
Тоскующий, пригорюнившийся барак, наконец-то, облегченно вздохнул. Пусть не все покои, но хотя бы часть дома наполнилась жизнью, голосами, человечьим теплом, трепетом.
Отец и сын Смоляниновы разговелись после долгой разлуки во всю ширь. Первого приноса водки, как полагается в таких застольях, не хватило. Серафима достала на стол заначенный было чикмарь. Череп искостерил Серафиму за жмотство и угнал за выпивкой Анну Ильиничну:
— Ты мне кто, теща али плетюха с помётом?
— С каким помётом?
— С куриным, елочки пушистые!
Анна Ильинична благоволила новоявленному зятьку и скоро принесла из магазина литру белого.
Гитара, что нашлась в чулане, пришла в негодность: провалился гриф, рассохлась дека, лопнула пара струн. Зато гармонь Василия Филипповича оставалась цела и работоспособна. Череп пилил на гармони не изощренно, с пробуксовками. Но под простенький гармонный аккомпанемент можно было петь народные песни, дробить топотуху и валить во всю глотку похабные припевки, которых Череп знал в избытке.
Коленька, видать, почуял зов родной крови. Вместе с дедом Семеном Кузьмичом плясал в присядку, подпевал батьке Черепу, громко ивкал, когда нужно было ивкнуть после частушки перед топотом ног. Анна Ильинична хлопала внуку в ладоши.
Когда Череп в застолье рассказал о перенесенной «африканской малярии»; «еле оклемался, елочки пушистые…», и о том, что теперь для него «моря закрыты», Серафима, улучив момент, вызвала его в коридор.
— Значит, больше никуда не поедешь?
— Хватит, намотался.
У Серафимы шелохнулось сердце: прилив страстной любви, любви жалостливой и верной потопил душу, — но признаться в этом страшно даже себе самой. Она прошептала просительным голосом:
— Не уезжай, Коль, больше никуда… Оставайся. У меня, Коля, оставайся… Навсегда.
— Что ты, Сима! Я б и рад. Да у меня сейчас, после болезни, машинка не фурычит. Не моглый я по бабьей части. На кой хрен тебе мужик без хрена? Тебе с хреном нужен!
Они стояли в полутьме, в углу коридора.
— Ты, Николай, не врешь?
— Когда я врал! На земле только тридцать честных людей. Маркс, Энгельс, Ленин, двадцать шесть бакинских комиссаров и Николай Семенович Смолянинов!
Серафима сворачивать в разговоре на шутейную, гладкую дорожку не спешила:
— Чего б