Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ещё красив, хотя и не так, как в двадцать, когда на его летящую фигуру заглядывались, по-моему, даже святые праведницы, а как человек, познавший горький вкус незаслуженной и, главное, бесплодной победы.
– Я бы хотела купить праздничный торт: что у вас есть готового?
Патерно, отложив щипцы, вздыхает, пятернёй приглаживает волосы. Торты выставлены слева, в углу, он указывает на них, словно приглашая. Я направляюсь туда, вяло шаркая подошвами сандалий по мраморному полу. Не сломайся каблук, мы стояли бы сегодня по одну сторону прилавка. При виде яркой, разноцветной глазури рот, как в детстве, наполняется слюной.
– Кассату, чтобы на всю семью хватило, – говорю я, указывая на самую большую.
Молча выйдя из-за прилавка, Патерно останавливается, но я и шага назад не делаю. Он смотрит на витрину, на меня, подходит ближе и, протянув обе руки, в считанные секунды достаёт кассату из-под стекла. Потом, резко развернувшись, возвращается за прилавок, и я вдруг узнаю запах его кожи. Ноги слабеют, подгибаются, как после долгого бега. Чувствуя дрожь в перенапряжённых коленях, я слежу, как он неторопливо, словно в замедленной съёмке, берёт картонную коробку, ставит посередине прилавка, кладёт в неё торт, тщательно накрывает крышкой, хватает рулон бумаги со своей фамилией, оборачивает, отматывает с катушки золотую ленточку, отрезает ножницами кусок, перевязывает получившийся свёрток и завивает лезвием концы. Безразличные действия, в которых нет ничего скабрёзного, и сами руки движутся без лишней резкости, так же, как, наверное, по вечерам подтыкают дочери одеяло. Куда подевалась былая ярость, где презрение, высокомерие? А боль, которую он мне причинил, – неужели и она прошла, не оставив в нём следа? Заготовленные слова комом встают у меня в горле: выходит, человек, с которым я так долго сражалась, существовал только в ночных кошмарах? Ведь тот, что передо мной, даже не заслуживает чести быть моим противником.
Сидя на табурете возле кассы, я наконец-то вижу его таким, какой он есть: усталым, сильно постаревшим и, похоже, с возрастом, как и все прочие, разочаровавшимся в жизни. Он тоже проиграл, он тоже жертва: жертва невежества, давно отжившего своё образа мыслей, мужественности, которую любой ценой приходится всем и каждому доказывать, законов, списанных в утиль временем и самой историей, но ещё действующих – по крайней мере, до вчерашнего дня. Маддалена была права, па: в женской природе хрупкости нет, хрупки только те, кто испытал несправедливость.
Сверившись с биркой на витрине, я выкладываю деньги на блюдечко возле кассы, подхватываю свёрток – хоть и не раньше, чем он уберёт руки, – и уже почти выхожу, когда до меня доносится голос:
– А в тот раз ты кассаты не захотела... Или соврала?
Слова проникают под кожу, как шипы морского ежа, и на какое-то мгновение в нём снова проявляется тот, другой, от одного взгляда которого меня переполняет стыд. И всё-таки я знаю, что он не сможет причинить мне боль, ведь я больше не его жертва. Да, тон, как и прежде, насмешливый, но вопрос-то прямой: Патерно хочет узнать, узнать именно от меня, виновен он или нет. Приговора ему недостаточно, он требует судить его снова – сейчас, двадцать лет спустя, здесь, в кондитерской, доставшейся в наследство от отца.
Я возвращаюсь. Он, расправив плечи, глядит на меня через прилавок, но теперь сила не на его стороне.
– Я в своих желаниях никому отчёта не даю, – отвечаю я, не отступив ни на шаг. Правила искупления – самые сложные: их узнаешь, только когда его добьёшься.
– А зачем тогда пришла? – не унимается он, понемногу повышая голос, который, впрочем, тревожно дрожит, словно его обладатель опасается справедливой кары. – Сообщить, насколько права была, отказавшись от всего, что я предлагал? Может, даже выгадала что-нибудь?
Его крики меня не пугают: он больше не мой обидчик, а всего лишь обычный человек, ещё не до конца осознавший глубину своей вины. И я отвечаю спокойно, отчётливо, как у доски на уроке профессора Терлицци, проговаривая каждое слово, поскольку выучила этот предмет назубок:
– Я пришла купить на честно заработанные деньги то, что ты однажды, много лет назад, пытался всучить мне силой. Что я выгадала, спрашиваешь? Свободу выбора.
Он молча вскидывает брови: похоже, искренне удивлён, словно никогда раньше не задумывался, что однажды может быть вынужден мириться с отказом.
От двери раздаются торопливые шаркающие шаги.
– Доброе утро, синьора учительница, – слышен робкий голос за спиной. Мы оба вздрагиваем.
– Привет, Марина, – улыбаюсь я. – Доброго тебе воскресенья.
Потом, нагнувшись, глажу её по голове и выхожу на улицу. Пока я со свёртком в руках иду через площадь, со мной несколько раз здороваются другие мои ученицы и их матери, а одна пожилая пара даже замирает на полпути, поражённая тем, что я вышла из кондитерской Патерно. Порыв ветра колышет знойное марево, и я, прибавив ходу, уже почти бегу по шоссе, а свернув к морю, и вовсе несусь что есть духу вниз по склону. Правила этой гонки всегда одни и те же, с годами они не меняются, и я всё бегу, судорожно хватая ртом воздух, не жалея рук, ног, сердца, – щёки горят, волосы треплет ветер, шея взмокла от пота, – пока вдалеке не показываются новостройки и припаркованная у самого моего дома машина Козимино. В окно выглядывает сияющая донна Кармелина:
– Все уже наверху!
Я тороплюсь к двери, но она кричит вслед:
– Ой, погоди минутку, Оли: тут тебе почтальон кое-что принёс, – и протягивает конверт без обратного адреса. Сунув его в сумку, я взлетаю по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, жму кнопку звонка... Дверь открывается, и за ней – ты.
79.