Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С благодарностью приняв от Штиллера папиросу, он снова вдохнул полной грудью и, услышав в небе смутный звук, поднял глаза. Там, на приличной высоте, перекликаясь, клином летели журавли.
— И клином журавлиным в поднебесье, со всей своей размотанной душой, я покидаю стылое Полесье, и остаюсь на вечный век с тобой, — пробормотал Блок и смущенно добавил: — Сущий ужас, конечно. Кажется, я разучился слагать стихи.
— Да будет вам, — ухмыльнулся Штиллер. — Что единожды дано, никуда не денется, просто всему свое время. Верно говорю, Александр Александрович. Да вот же, что сообщить-то спешил: непременно будьте нынче в собрании! Привезли много нового, в том числе пластинки для граммофона — самые что ни есть недавние. Даже Коровьева умудрились раздобыть, верите ли!
— Коровьев? — удивился Блок. — А кто это?
— Ну, как же! Новоявленный кумир! Появился едва дней десять тому, а уж вся Россия… ну, Петроград с Москвой уж точно, по нему с ума сходят! Я сам, признаться, не слышал ещё. Но о личности сего исполнителя весьма наслышан — слухами-то земля полнится!
— Ах, Виктор Рудольфович, и откуда только вы все знаете?
— Так выходит, — развел руками прапорщик.
В собрании вечером было людно, пришли все, кто мог себе это позволить. Пластинок, и впрямь, привезли немало — и народных, и романсов, но два «главных блюда» оставили напоследок. Сперва Александра Александровича в самое сердце поразили новые песни Вертинского. Прежние-то он слышал — мило, трогательно, но очень как-то богемненько, что ли. Как говаривал некогда Андрей, который Борис[57], «наш уютненький декадансик». И вот вам, пожалуйста: каскады даже не символов, а каких-то суперсимволов, гиперсимволов! Мощнейшая поэзия, которая ну никак не вяжется с мягким фортепианным аккомпанементом и устало-грассирующим голосом певца — ну так и голос стал жестче и манера — куда резче, да и по роялю временами как бы не молотком били! Вот это да!
Коровьев же оказался чем-то вовсе неведомым, будто из иного, нездешнего мира пришедшим. Привычные, вроде бы, стихи — о, вот и старый добрый Белый, легок на помине, — вот еще стихи простые, ничего необычного, но в сочетании с незнакомой музыкой и ритмикой всё это бесконечно завораживало и затягивало в себя.
Напившись крепкого чаю до почти буддийского просветления, вместо чтоб закончить наконец отчет или хотя бы лечь спать, Блок полночи терзал бумагу, перья, душу, спеша зафиксировать хотя бы слепок этого откровения, а в голове упрямо крутился Вертинский:
Просто варежка потерялась,
Да одна нога за другую запиналась.
Просто всё уже было,
Просто всё уже было…
Просто лишь когда человече мрёт —
Лишь тогда он не врёт.[58]
* * *
Когда запыхавшийся Васька примчался в заветное место возле устья Пресни, Прокоп уже был там — а как же, издали слыхать балалаечный звон. Но вот что неприятно поразило гимназиста, так это что друг оказался не один. Три незнакомых парня и две девчонки сидели рядом и слушали певца. За несколько дней Прокоп изрядно продвинулся в постижении основ блюза, потому что все песни с коровьевских пластинок, звучавших в трактире, получались у него уже почти хорошо. Незнакомцы, во всяком случае, смотрели Прокопу в рот, развесив уши — вниманием публики он завладел безраздельно. Васька отметил осунувшееся лицо друга и черные круги вокруг глаз: похоже, отдавшись музыке, спать он вовсе перестал. А ведь ему еще и работать надо от зари до зари!
— Васька, привет! — устало улыбнулся Прокоп, закончив песню про большого и ненужного. — А я песню сложил!
— Ух ты! — в самом деле удивился Васька. — Сам?!
— Ага! Я что понял-то: песни у Коровьева — они грустные. Я попробовал что-то такое просто грустное придумать, но всякий раз сиротская песня выходила. А потом подумал еще, и решил сочинить про себя.
— А почему про себя-то? — не понял гимназист.
— Так легче, — пожал плечами друг. — Да и мою жизнь особо веселой не назовешь.
— Ну-ка, интересно!
— Только это, — шмыгнул носом Прокоп, — не мастер я вирши-то слагать. Так что просто спел как есть, не судите строго… почтеннейшая публика.
Это подай, то принеси,
Одна нога здесь — другая там.
Вымой полы. Возьми сельдь иваси —
И в нумер четвертый снеси господам.
Эй, где ты там?
Вот ужо я тебе-то задам!
А я три струны зажимаю.
На балалайке играю.
То плачу, а то и смеюсь —
И так получается блюз.
Грязных тарелок тащи со столов!
К зеленщику в лавку сгнояй!
Выгони прочь приблудных котов!
Подай-принеси! А ну, не зевай!
Эй, где ты там?
Вот ужо я тебе-то задам!
А я три струны зажимаю.
На балалайке играю.
То плачу, а то и смеюсь —
Вот такой получается блюз[59].
Девочки захлопали, парни серьезно покивали.
— Здорово, брат, — только и нашел, что сказать Васька. — Хоть самого тебя уже на пластинку пиши!
За Дорогомиловым садилось солнце, смутно догадываясь, что в Белокаменной с недавних пор зарождается что-то интересное.
* * *
Утренняя газета повергла меня в эйфорическое состояние. Вряд ли кого еще когда-нибудь так радовало вполне официальное сообщение о собственной смерти. Всё! Никакого больше Распутина! Коровьев, Григорий Павлович, прошу любить и жаловать!
Вообще, уже которая подряд газета была, в основном, «за упокой»: кроме Распутина, в мир иной отправилось немало личностей по всей Российской империи. К примеру, в Сибири при попытке завладеть оружием исправника и бежать из места ссылки, был застрелен опасный социалист Яков Свердлов. В Петрограде при разных обстоятельствах покинули юдоль скорби господа Красин и Скрябин, которых репортеры, впрочем, довольно обтекаемо и осторожно, также причислили к социалистам.
В Москве вспышка неизвестной пока болезни изрядно и одномоментно проредила сразу несколько кланов торговцев и промышленников, из них знакомой мне показалась фамилия Рябушинских. И еще некоторое количество имен и фамилий, которые, вероятно, были довольно громкими для здешних обывателей, но во мне не всколыхнули никаких воспоминаний.
На радостях от собственной достоверной кончины я залпом выпил чашку несладкого черного кофе и чуть не вприпрыжку помчался в парк курить. Матрёшка ещё спала. Стоп. Матрёна. Как ей-то объяснить, что я мёртвый, но живой? А,