Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Циолковский похож на гения места Калуги, хотя родился в рязанской земле. Одновременно он — икона советской космонавтики, что-то вроде Иоанна, предтечи спасителя Королёва. Судьба икон всегда незавидна, да и судьба всякого предтечи — тоже.
Одни бормочут, что Циолковский — мистик и фёдоровец, другие вострят за этакое ножи, одни отнимают у него лавры автора формулы реактивного движения, другие и вовсе выкидывают его из колыбели человечества.
У Циолковского было четыре агрегатных состояния. Одно состоялось и длилось при царизме — время аскетичных занятий науками и философствований в духе Бёме, когда, оторвав глаза от верстака, он видел в небе знамения. Второе — в первые послереволюционные годы — когда Земля соскочила со своей оси и от Солнца оторвался кусок. Тогда всё стало можно и всякое “не может быть” сбывалось на каждом шагу. В своё третье состояние Циолковский пришёл после смерти — когда страна искала исторической основы космическим полётам. Циолковский, и так-то удивительно хорошо вписывавшийся в советскую науку, тут оказался как нельзя кстати. Он действительно отец советской космонавтики — именно так. Когда советская космонавтика зарождалась, то нужно было найти идеологического предшественника. Ими оказались Кибальчич с реактивной ракетой, нарисованной перед смертью, и Циолковский. Но у Циолковского были заведомо лучшие стартовые условия — советский орден, реклама во время кампании по борьбе с космополитизмом — Россия родина слонов, первый самолёт Жуковского (кстати, Жуковский презирал Циолковского несказанно), первый паровоз Черепановых и тут же реактивное движение Циолковского и проч., и проч.
С этого разгона умные пропагандисты вырезали у Циолковского всего Космического бога марранов, все мыслящие атомы и евгенику — и назначили Отцом русской космонавтики — из лучших рациональных побуждений.
Наконец, четвёртое состояние Циолковского явилось широкой публике в тот момент, когда советский космический челнок погиб под стенами своего ангара — точь-в-точь как корабль аргонавтов. В этот момент вспомнили о Циолковском как о мистике. Потому что когда разрушена иерархическая система знания, наступает великий час мистиков. Кто написал уравнение: Мещерский или Циолковский — никому не интересно. Теософия и спиритизм, будто радостная весёлая пена, сопровождают подлинную демократию.
Он похож на крошку Цахеса — он не был самозванцем, но всё повернулось так, что раз за разом ему приписывали странные заслуги. Ему, как промышленные области национальным республикам, передали уравнение Мещерского, закрыли глаза на все его кампанелловские безумства. Это был удивительный случай мистика, которого материалистическое государство извлекает из небытия и ставит на пьедестал.
В конце тридцатых, когда выкосили всех материалистов-практиков, звезда Циолковского сияла по-прежнему. Циолковский был настоящим наследником Фёдорова — и в том, что его похоронили среди живых, на большой городской площади.
Как-то в табачном дыму я разговаривал с одним человеком о теории мыслящих атомов Циолковского. Собеседник мой слушал вежливо, а потом с тоской произнёс:
— Дело-то не в этом, не в этом дело. Циолковский был учителем в Боровске. В Бо-оров-ске! Ну какие ещё могут быть вопросы? Вот ты был в Боровске?
Я был в Боровске очень давно — года тогда начинались на “семьдесят”. Я ползал по монастырю пауком — стены монастыря были разбиты и показывали давнюю и грамотную работу гаубичной артиллерии. И поездка тогда обернулась для меня личными неприятностями, но я не знал, что так всё связано.
— В Боровске! В Боровске! — назидательно закончил мой собеседник.
Циолковский оставил след в Боровске, хотя родился под Рязанью, а жил в Вятке и Москве. В то время как Циолковский собирается жить в колыбели, на расстоянии двухсот вёрст от него русский писатель двадцати девяти лет от роду пишет: “Денег нет. Прошла молодость!” Севастополь срыт,
у России нет флота, в воздухе пахнет реформами и невнятицей.
Наука и у Толстого и у Циолковского — нечто мистическое. Незадолго до смерти Лев Толстой написал статью “О науке”. Это, собственно, даже была не статья, а ответ одному крестьянину, приславшему Толстому письмо с вопросами. Статья эта при первом чтении вызывает чувство некоторой неловкости — старик проповедует и призывает, да к тому же, всё время неловко подставляясь под удар, рассуждает одновременно наивно и пафосно.
Суть в том, что Толстой пытается ввести нравственность в науку. Но введение идеологии в науку никогда ничего путного не приносило, как бы красиво ни звучали произносимые при этом мантры. К тому же Толстой то объединяет науку и образование, то произвольно разъединяет их, говорит о науке то как о социальном институте, то как о конкретных учреждениях. Он придумывает свой критерий отличия науки от не-науки: “Думаю, что излишне говорить о том, что все эти знания, имеющие целью зло, а не благо человечества, не могут быть названы наукой”. То есть “наука” превращается во что-то вроде Святого Писания, нравственного учения. Старик в Ясной Поляне, будто дед Мазай, пытается втащить на свою лодку нравственный спасательный круг.
Меж тем нет ничего более удалённого от науки, чем нравственность, — нравственность живёт в голове учёного до и после его дела, она сдерживает его от людоедских экспериментов или заставляет предупредить человечество о новой беде. А вот сама наука как процесс познания имеет совершенно иную природу: цифра пять ничуть не нравственнее, чем цифра четыре. Попытки создать арийскую физику или большевистскую биологию привели к обескураживающим результатам. Более того, мотив добрых намерений в науке — чаще всего лишь хорошая мина при плохой игре, а то и весьма наглядно подсвечивает дорогу в ад. Прошло сто лет со времени ответа Толстого крестьянину, а как отделить науку от не-науки, до сих пор непонятно. Человек из XIX века, заставший то время, когда пушки заряжались с дула, а не с казенной части, когда лошадь была основным транспортным средством, а электричество не выходило из лабораторий, рассуждает о науке в тот самый момент, как технический прогресс начал сметать всё на своём пути. Шесть лет, как летали самолёты, тряслись по дорогам автомобили, и уже существовали аппараты для записи и воспроизведения звука — от фонографов до граммофонов. Человечество уже говорило по телефону и пользовалось радиосвязью.
Это пора, когда вера в технический прогресс бесконечна, и кажется, что именно он произведет на свет гуманность и равенство.
В начале ХХ века многим казалось, что если не жизнь, то наука — счётна, поддается публичному измерению и пониманию. Однако через сто лет оказалось, что обыватель, как он ни бейся, теперь не может понять ни результатов, ни даже постановки задач в некоторых отраслях. Например, такова теория струн и математика переднего края.
Это