Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Люша чуть подросла и выдавались уже мне часы посвободнее, участились мои встречи с друзьями и с Митей Бронштейном. Мне – да, я думаю, и ему – ив голову не приходило в ту пору, что наши участившиеся встречи – начало чего-то большего, чем привычное общение между знакомыми. Даже Цезарь, ревновавший меня ко всему и ко всем (а также и к Люше), даже он не относился к Мите с подозрением. Так естественно, непринужденно и нелицемерно вел себя Митя. Цезарю он втолковывал теорию относительности. Мне цветов более не дарил. Да и виделись мы обычно втроем. В Митином присутствии, как и вообще при посторонних, мы с Цезарем не ссорились, но я чувствовала без ошибки, что Митя угадывает мою беду и жалеет меня. Досадно возбуждать жалость, но и светлело у меня на душе от его доброты. Сочувственным, понимающим, жалостливым, а не строгим и не насмешливым взглядом смотрел он на меня из-под очков. Он часто дарил нам книги: иногда нам с Цезарем вместе, чаще – одной мне. Это был его способ утешить.
Точкой сближения между нами оказались стихи. И я, и все друзья мои по школе, а потом по Высшим курсам при Государственном институте истории искусства, а потом товарищи мои по редакции, – все мы с детства знали русскую поэзию от Державина до Блока и Маяковского наизусть. Мы были в своем роде стихоманы, как существуют, например, меломаны или балетоманы. Мы любили открывать друг другу какое-нибудь ранее не замеченное или недооцененное чудо – Баратынского или Тютчева, Дельвига или Ахматовой. Такова была наша наркомания, сильно поддерживаемая в моем детстве Корнеем Ивановичем (на море и на суше, в лесу и дома он читал нам стихи), а в моей молодости – Маршаком. Самуил Яковлевич по любому поводу, да и безо всякого повода, постоянно во время работы тоже читал нам стихи – чаще всего Пушкина. Читал “просто так”, в виде отдыха, “чтоб освежиться”, а иногда в споре над рукописью, чтобы пушкинскими строками доказать правоту своих требований… Однажды я спросила у Мити Бронштейна, любит ли он Блока? Цезарь Самойлович и Блока, и Белого, и поэтов начала нашего столетия, а также предпушкинской поры знал отлично. Знал-то знал, но любил ли? Любя, легко запоминаешь стихи наизусть, а не запомнишь сразу – не выпустишь книгу из рук, пока полюбившиеся строки не улягутся в памяти, и уже не расстанешься с ними никогда и нигде: ни возле примуса, ни над корытом, ни на улице, ни в трамвае, ни в тюремной камере, – все будешь бормотать или шептать их. Цезарь же запоминал: что, когда, где, по какому поводу написано, где напечатано и каковы были отзывы критиков, он с удовольствием обсуждал вопрос: принадлежит ли М.Кузмин к поздним символистам или к ранним акмеистам, – но самих стихов он не помнил и, случалось, путал голоса вовсе не похожих друг на друга поэтов. И ни единого-то стихотворения, раньше не замеченного мной, он не открыл мне! Никогда вместе мы не читали стихи! Литературоведом высокого уровня он был, стихоманом – отнюдь.
Сидели мы однажды возле печки втроем: Цезарь, Митя и я. Поздно. Люша спит.
Заговорили о Блоке. Я рассказала Мите о последнем вечере Блока, в апреле 21-го года, – вечере, устроенном “Домом Искусств” в Большом драматическом театре. Там я слышала и видела Блока в последний раз.
Я постаралась объяснить, показать, воспроизвести, как читал он свои стихи.
– А вы его любите? – спросила я у Мити.
Он ответил, что сначала не воспринимал совсем, но потом воспринял и полюбил одно стихотворение – “и тогда словно калиточка отворилась, – объяснил он. – Только первый том не люблю до сих пор”.
– Ну, первый и я не люблю… А какая же калиточка?
Доверчиво и твердо глядя на меня, Митя прочел:
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола.
Как лицо твое похоже
На вечерних Богородиц,
Опускающих ресницы,
Пропадающих во мгле…
Но с тобой идет кудрявый
Кроткий мальчик в белой шапке,
Ты ведешь его за ручку,
Не даешь ему упасть.
Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.
Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: “Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?”
Но язык бессилен крикнуть.
Ты проходишь. За тобою
Над священными следами
Почивает синий мрак.
И смотрю я, вспоминая,
Как опущены ресницы,
Как твой мальчик в белой шапке
Улыбнулся на тебя.
Читал он уверенно, хотя и с легкой запинкой перед согласными. Уверенно и робко (как сказано у Блока по другому поводу в других стихах: “смущенно и дерзко…”). Да, уверенно и робко.
Из озорства мне хотелось спросить: а к какому классу “особ” принадлежит, по его мнению, та прохожая дама с лицом Богоматери? Но я удержалась.
– А как вы думаете, – спросила я, – почему именно это стихотворение полюбилось вам и отворило калитку? Ведь у Блока столько гениальных стихов.
– Н-не знаю, – ответил Митя, помолчав, – может быть, “мальчик в белой шапке”?
Как твой мальчик в белой шапке
Улыбнулся на тебя?
Он улыбнулся сам.
– Я это вдруг ясно увидел. “Ты ведешь его за ручку, / Не даешь ему упасть”. Мальчик идет, глядит по сторонам и спотыкается. Не иконный младенец Христос, а просто мальчик в белой шапке. Но он тоже маленький Иисус… Не могу ответить. Не понимаю.
– Блоковские чары объяснить нелегко, – сказала я. – Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь кто-нибудь объяснил. Помните “Утро в Москве”?
Упоительно встать в ранний час,
Легкий след на песке увидать.
Упоительно вспомнить тебя,
Что со мною ты, прелесть моя.
Я люблю тебя, панна моя,
Беззаботная юность моя,
И прозрачная нежность Кремля
В это утро, как прелесть твоя.
Создано это стихотворение словно из ничего. А из чего? Ни марксистским подходом, классовым, ни “конвергенцией приемов” тут не возьмешь. Рифмы-то, рифмы до чего уж убогие – курам на смех! – тебя, моя, твоя – черт знает что! Сплошные банальности: беззаботная юность, упоительно… прелесть, нежность, юность… А ведь