Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По замечанию Ирины, к концу 1958 и в начале 1959 года казалось, что «молодость уходила из него».[463] Его прежняя энергия иссякала, и он «вдруг однажды стал неузнаваемый,[464] серый, потухший. Старый. И даже руки, такие тонкие, нервные, невероятно живые, вдруг падали бессильно на колени, когда он, внезапно замолчав посреди своего монолога, не моргая, долго смотрел в одну точку, как бы в оцепенении».
По мере того как международный успех «Доктора Живаго» набирал обороты, Пастернака засыпали почтовыми отправлениями из-за границы, содержавшими восторженные отзывы, поздравления и газетные вырезки. Это его до некоторой степени оживило. К осени переделкинская почтальонша доставляла по тропинке, ведущей к даче, до пятидесяти конвертов и свертков в день. Ольгу и Ирину раздражало, что Борис тратит много времени и сил, пытаясь ответить на все эти письма. Но после многих лет вынужденной изоляции он был воодушевлен и тронут всеми этими посланиями поддержки и доброй воли.
С момента возвращения из больницы Борис страшился рецидива. Ему необходимо было упражнять ногу, и он порой пешком за день обходил все Переделкино по два-три раза подряд. Он также начал работать в своем кабинете, стоя за конторкой, чтобы избежать долгих периодов сидения. Той весной и летом он принимал многих гостей, как званых, так и нежданных, из России и заграницы. В сентябре оксфордский лектор[465] Рональд Хингли ужинал в Переделкине с Борисом и Зинаидой. Он потом рассказывал, как Зинаида, «старуха, одетая в черное», была безмолвно вежлива, но косвенно проявляла недовольство этими иностранными контактами, которые одновременно и защищали, и компрометировали ее мужа. Хингли также обратил внимание на то, что Пастернак, казалось, относился к постоянному правительственному надзору с безразличием. Однако гость заметил, как хозяин напрягся, когда черный лимузин из тех, которыми пользовались службы госбезопасности, медленно проехал по узкому переулку, притормозив и почти остановившись у ворот дачи № 3.
12 мая 1958 года Борис писал Жозефине:
«Когда Д[октор] Ж[иваго] выйдет[466] в Англии, если прочтешь что-нибудь интересное и достойное о нем, пожалуйста, пришли мне вырезки и напиши пару слов обо всем, что узнаешь или услышишь (даже плохое). Не бойся никаких последствий для меня, разве только возможности, что твоя посылка может до меня не добраться.
Тепло целую тебя и Федю и всю твою семью. После этих последних двух болезней и с продолжающейся болью в ноге и постоянной возможностью острого рецидива я лишился уверенности в том времени, что мне осталось; я просто не знаю, сколько у меня его есть – не говоря уже о постоянной (лишь временно смягчившейся) политической угрозе моему положению, из-за чего невозможно представить себе твердую почву под ногами».
Александр Гладков писал о Пастернаке в тот период: «Мне почудился за всем этим какой-то вызов кому-то, вызов очень одинокого, отчаявшегося и уставшего от одиночества и отчаяния художника». В декабре, сразу после публикации «Доктора Живаго» в Италии, Гладков видел Бориса в Москве на гастрольной постановке Гамбургского театра – давали гетевского «Фауста». «За ним в антрактах[467] толпой ходили иностранные корреспонденты, – вспоминал Гладков. – Кто-то из них сунул ему в руку томик «Фауста» в его собственном переводе, и его стали фотографировать. Прежний Б. Л. счел бы это нескромной комедией, а этот, новый, покорно стоял в фойе театра с книжкой в руках и позировал журналистам при вспышках магния. Видимо, он считал это нужным для чего-то, потому что представить себе, что ему это было приятно, я все равно не могу. Мировая слава нагнала его, но он не казался счастливым. И в искусственности позы и в его лице чувствовалась напряженность. Он выглядел не победителем, а жертвой».
Летом 1958 года усилились слухи, что Пастернак станет лауреатом Нобелевской премии по литературе. Ларс Гилленстен, секретарь Нобелевского комитета, утверждал, что Пастернака выдвигали на Нобелевскую премию каждый год с 1946-го по 1950-й, в 1953 и 1957 годах. Альбер Камю уделил внимание[468] Пастернаку в своей нобелевской речи в 1957 году, а годом позже номинировал его на премию. Это была уже восьмая номинация Бориса.
В мае Пастернак писал[469] Курту Вольфу, своему американскому редактору в издательстве Pantheon Books, с которым завязал переписку: «То, что вы пишете о Стокгольме, никогда не случится, потому что мое правительство никогда не даст согласия на какое-либо вознаграждение для меня. Это и многое другое прискорбно и печально. Но вы и не представляете, как незначительно то место, которое эти черты эпохи занимают в моем существовании. А с другой стороны, именно эти непреодолимые фатальности придают жизни движение, глубину и честность и делают ее весьма выдающейся – беспредельно радостной, волшебной и настоящей».
6 октября Борис писал Жозефине, опять-таки на корявом английском: «Если Н[обелевская] премия[470] этого года (как порой говорят слухи) будет присуждена мне и возникнет необходимость выехать за границу (весь этот вопрос по-прежнему темен для меня), я не вижу причин не попытаться взять с собой в эту поездку О[льгу], если только дадут разрешение, не говоря уже о вероятности моей собственной поездки. Но видя трудности, связанные с Н[обелевской] пр[емией], надеюсь, что ее присудят другому претенденту, полагаю, А. Моравиа».[471]
23 октября Шведская академия словесности и языковедения объявила, что Нобелевская премия по литературе будет присуждена Борису Пастернаку «за его важный вклад в современную лирическую поэзию, а также в великую традицию русских прозаиков». Несмотря на неослабевающий ливень, к воротам дачи Бориса слетелись иностранные корреспонденты с камерами наготове. Когда журналисты стали спрашивать, как он отреагировал на эту новость, он ответил под щелчки фотоаппаратов: «Получение этой премии наполняет меня великой радостью, а также оказывает мне большую моральную поддержку. Но моя радость сегодня – одинокая радость».