Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Блажишь, а может быть, чем и больна... должно быть, нервы разгулялись. Ты бы к доктору сходила.
— Что доктор, доктора не помогут, это просто, должно быть, предчувствие, мне все кажется, вот-вот совершится что-то для меня ужасное, какая-нибудь беда... знаешь, я, должно быть, умру.
— Конечно, умрешь, неужели ты воображаешь быть бессмертной или, подобно пророку Илье, живой быть взятой на небо.
— Ты все шутишь, а я чувствую, что скоро умру, очень даже скоро.
— Э, глупости, с чего тебе умирать, ты нас всех переживешь.
— Я сон такой видела, будто бы наш Матроска бросился на меня и вырвал мне сердце, и кровь пошла, много, много крови, но не из сердца, а из горла...
— Ты, кажется, начинаешь походить на замоскворецких купчих, тем с жиру да с праздности всякая чепуха снится. Я знавал в Москве лавочницу, так та все жаловалась, что, как заснет, ей все черный таракан снится, с большими усами. Приползет это он, анафема,— повествовала она всем и каждому,—приползет, а мне, стало быть, боязно, так боязно, так боязно, что хоть жизни решиться. «Чего же вам боязно, Голиндуха Павсикакиевна? — спрашивали ее. — Эка невидаль черный таракан, их у вас в квартире, поди, видимо-невидимо».— «Есть грех, поразвелись, проклятые,— отвечала она,— я их и кипяточком обваривала, и скипидарцем, не пропадают, хошь плачь, а намеднясь просфору, ироды, источили, что мне странничек с Афона принес в запрошлом году, я уже и то с той-то обиды ажно плакать пытала. А только все ж те-то, стало быть, тараканы обыкновенные, как им быть следует, а энтот, что мне в сонном видении снится, быдто даже совсем и на таракана не похож, а больше того на гусарского ахвицерика смахивает, и в мундире таком со шнурочками, и штаны красные, из себя чернявый такой, ну точь-в-точь как тот брунетик, что супротив нашего дома квартирует, у него еще денщик рябой такой, точно его черт, прости господи, требухой ударил, вот диво-то в чем». Это, изволишь ли видеть, она днем на сумских гусар, что в Москве стоят, глаза пялила, ну ночью они ей и снились в виде тараканов, особливо после того, как она за ужином целого поросенка с кашей съест да индюшкой закусит. Вот и ты, не ходишь ли очень часто к Адмиралтейству, что тебе «матросики» снятся ночами.
— Странное дело, отчего ты перестал теперь по-человечески говорить со мною. Помнишь, в первый год нашей свадьбы, как ты внимательно прислушивался тогда ко всему, что бы я тебе ни говорила, а теперь только подтруниваешь. Умен, видно, очень уже стал, литератор. «Скоропадент», как тебя наш старший дворник зовет.
— Ты ему скажи не «с к о р о п а д е н т», а «л и к п а т е р», это, мол, чином выше.
— Смейся, смейся, а все же таки я всегда скажу, что ты стал гораздо хуже, я и полюбила-то тебя единственно за то только, что прежде в тебе души много было, теперь же ты стал какой-то деревянный, ничем не проймешь.
— Осатанел, мать моя, осатанел. Года такие подходят. Не век же аркадским пастушком быть.
— Хорошо бы, если бы действительно года, а только сдается мне, у тебя что-то да есть на душе. Сердце чует, мудришь ты что-то?!
Она замолчала и задумалась. У нее была привычка, когда ей взгрустнется и не спится, свертываться клубочком и застывать на целые часы. Лицо ее оставалось совершенно неподвижно, точно восковое, ни один мускул, бывало, не дрогнет, только глаза, становившиеся в такие минуты еще больше, медленно блуждали по всей комнате, словно бы отыскивая что-то. Состояние это было подобно сну с открытыми глазами. Потом она никогда не могла вспомнить, о чем она думала, если же что и припоминала, то весьма фантастическое. Однажды, например, после двухчасового такого лежания она вдруг заметила мне: «Как жаль, что меня не учили музыке, я вот сейчас лежала и все слушала какую-то чудную, чудную мелодию, только не поняла на каком инструменте, похоже на мандолину, но еще полнее и гармоничнее!»
Впоследствии, когда она заболела, подобное состояние стало появляться все чаще и чаще, причем и грезы ее делались все фантастичней и страннее. Ей представлялись целые картины и образы, и она часто сожалела о неумении своем рисовать.
— Если бы я была живописцем,— говорила она задумчиво, — сейчас бы нарисовала рай, каким он был, я так живо представляю его себе. Деревья такие высокие, тенистые, пахучие, темно-зеленые, точно из плюша, свет такой прозрачный, золотисто-розовый, яркий, а между тем глаз не режет, звери между кустов бродят, но не такие, как в зоологическом саду — грязные, дурно пахнущие, злые,— а, напротив, чистые такие, спокойные, столько в них благородства и красоты, столько грациозной простоты в движениях...
— Ну, а какими тебе кажутся Адам с Евой? — полюбопытствовал я.
— Адам с Евой? Я их что-то не вижу.
— А ты присмотрись хорошенько,— подтрунил я. Но Маня мои слова приняла едва ли не за серьезные, она на минуту замерла в своем оцепенении, словно бы вся сосредоточилась, устремив глаза в одну точку.
— Ну что, видишь?
— Вижу. Только странно, говорят, будто бы они были рослые, грубые, могучие, а мне они представляются не больше нашей Лельки, и такие легонькие, прозрачные, так проворно бегают, словно летают, и все вместе... обнявшись, ни на минуту не разлучаются.
— Это тебе чудятся, должно быть, сиамские близнецы, те тоже все вместе ходили, не разлучались,—шутил я.
— Да, вместе, — продолжала она, не обращая внимания на мои шутки, — и знаешь ли, что страннее всего, у них точно одно лицо, т. е. лиц-то, собственно, два, но выражение их одно: один улыбнется, и другой вместе с ним, один смеется, и другой... все вместе, одновременно.
— Ну, матушка, тебя, кажется, скоро в сумасшедший дом везти придется, — подсмеивался я, а у самого сердце рвалось, глядя на ее осунувшееся, истомленное личико с яркими роковыми пятнами на скулах вместо румянца.
«Скоро, может быть, — думалось мне тогда,—ты воочию увидишь свой рай». А она тем временем со всеми мельчайшими подробностями старалась живописать мне представляющиеся ее воображению