Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем недавно вывелись здесь из практики кремневые ружья. Весом они доходили чуть не до десяти килограммов.
– Ну-ка, походи по горам с такой фузеей! Дуло у них, – рассказывал Агафон Семенович, – такое, что собака в него лезет без задержки полизать масла. Пуля настолько больша, что видна на полете. Жужжит, как шмель, – ша-ша-ша…
На зверя ходят промышленники с шомпольными винтовками старинного образца, с утолщением на конце, как у ружья Тараса Бульбы. Такая «бабушка», или «старуха», имеется до сих пор у Агафона Семеновича. Дробовые ружья охотники понаделали себе в большинстве случаев из пульных берданок старого образца.
Пасека, куда мы теперь подходили, служит зимой пристанищем для кутихинских промышленников.
Моросил дождь. Ревел мутно-голубой Тургусун. Мы неслышно подошли к избушке. Зашли под берестяной навесик и стали осматриваться. Агафон Семенович сидел под крышей амбара – место хранения зимой ульев – и возился со шкурой медведя. Зазубрин громко кашлянул. Сквозь щель я увидел, как на амбаре сторожко вскинулось широкое, темное, цвета старинных икон, лицо и два черных круглых глаза удивленно глянули в нашу сторону. Потом быстро, по-звериному, на землю скинулась плотная, коренастая фигура. Мой спутник быстро юркнул в избушку. Передо мной стоял черный седоватый мужчина и с вопрошающей ласковой улыбкой смотрел на меня. Одет он был в темно-серый «шабур» (зипун) нараспашку. Также не застегнута была на нем синяя рубаха без воротника, с цветной ленточкой вместо ворота. Весь он был удивительно широкий, почти круглый. Я бы счел его за монгола, если бы не круглые темные славянские глаза, полные в эту секунду детской растерянности. Глубокий шрам посреди лба еще больше оттенял черноту и ласку его глаз. Грудь у него поросла черными волосами.
– Что за люди? Откуда и куда пробираетесь?
– К вам в гости, Агафон Семенович.
– Доброе дело. Вас, гляжу, двое, и оба городские. Как вы меня отыскали в моей норе?
Он уже заприметил наши следы и по отпечаткам сапог определил, откуда мы. В эту минуту из избушки показался Зазубрин. Радостные восклицания и удивление: Зазубрин жил одно лето на этой пасеке.
– Добрым людям я завсегда рад. Побеседуемте, – показал пасечник на узкую лавку. Это обычное приглашение алтайцев присесть. – А я-то размышляю, что за люди. Прежние года через пасеку много народу проследовало. Иные живали у меня подолгу. Один паренек, Пантелеевым назывался, с месяц хоронился здесь от белых. Сдружились мы с ним за милую душу. Ох, ласковый человечина был! Как провожал его на Ридер земной тропой через Острую гору, он заплакал. Сказывают, что потом его заловили белые и порешили. Ах, жалко человека, вот жалко! А теперь, думаю, беглецов как бы не должно быть. Река-то по всей земле поутихла. Всегда так оказывается: пошумит, поскачет она через камни, а потом утишится, в берега войдет. Я в вас заподозрил, собственно, нового лесничего. А у меня вон березка для рам сушится. Ну, думаю, оштрафует. Одначе чего ж это я так распространяюсь! Чай у меня еще горячий. Откушайте. Мой бадан не хуже китайского, а главное – не дорогой. А завтра я свежих наростов от березы заварю. А там лабазнику насбираем, малиннику нащиплем. Есть еще шипишник, кипрей. Скоро смородина распустится. Не будем без чаю, – шутил Агафон Семенович.
Скоро прибрели с лошадьми и остальные. Как хорошо было переодеться в жарко натопленной, дымной, по-черному устроенной избушке, напиться горячего бадана с чистым, как слеза, алтайским медом, пожевать горного сочного, в палец толщиною чесноку, красноватого ревеню – род кислятки – и послушать художественные рассказы Агафона Семеновича об охотах на белку, медведя, соболя.
Совсем вечером из-за туч на момент выглянуло солнце. Усталые путешественники располагались в избушке по нарам. Только мне не хотелось уйти с берега, где мы сидели с Агафоном Семеновичем. Желто-бледными пятнами солнце осветило макушки вершин. Мы сидели в глубокой горной чаще и ждали ночи. Белый от пены Тургусун изнывал от рева. Позади нас самая высокая гора Лбы, как застывшая пятерня окаменевшего великана, пятью увалами сбегала к реке. Тени неотвратимо взбирались по западным отвесам громадных скал, окутывали серым сумраком камни, темно-зеленый пихтач, серые осины и нераспустившиеся березы. Снег тропами сбегал вниз по прорезам гор. Серые камни, будто кондовые старожилы, немотно лежали на вершинах. Агафон Семенович, взволнованный собственными рассказами о молодых своих похождениях, тосковал. От непогоды у него заныла старая рана на лбу – удар лошади.
– Старость меня скоро убьет. Ох, тоскливо мне без Развил станет…
По сторонам буйным сплошным ковром лежала зеленая густая трава с белыми и бледно-сиреневыми цветами, желтыми колокольчиками.
– Ишь ты, трава-то выпирает, как тесто из квашни, – тихо заметил мой собеседник и порывисто охнул: – Ну, красота!.. А там, смотри, горы чернетью-то как захлебнулись! – показал он на сивера, покрытые полосами сумрачного леса. Вверху, над ними, тяжело повисли горы… Казалось, что они неслись по небу и резали его нежную ткань, просочившуюся на западе алою кровью позднего заката. – Ишь как хорошо подает запах медок, – жадно вздохнул ноздрями старый промышленник.
У избушки Агафон Семенович, рассказывая о медведях, приходил в неистовое возбуждение: он то воображал себя зверем, припадал к земле, вставал на дыбки, ползал, ревел, ворчал, бормотал в экстазе медвежьи слова, то говорил тихо, размеренно, сам прислушиваясь к словам своим. За свою жизнь он убил не меньше тридцати зверей. Недаром Зазубрин его звал «медвежьим профессором». До сих пор он обучает молодежь охотиться.
– Тятенька у нас завсегда за главнокомандующего, – говорит о нем сын его Семен. – Всегда стоит на гляденье.
А вот сейчас старик сам записывает себя в инвалиды.
– До прошлого года я ходил у них передом. Весело шел. А вот прошлый год уж так мне запаскудилось, скушно вдруг идти стало. Рана замозжила вдруг… А горазд я был молодым на лыжах, ух горазд!..
И он рассказал мне, как поймал здесь, на Лбах, руками дикого козла.
– Узорил я его издали в лощине, пошел за ним колесить. Закружил его, не дал ему уйти в гору. Обошел я его в последний раз сверху, он опять вниз пошел. Ну, думаю, теперь не минует моих рук. Кинулся я, он вильнул, я тож надулся – повосходнее его вильнул. Он сел в снегу, не уйти. Я к нему, рукавицы на снег, да хвать его за середку; он как брыкнет меня башкой, я пал на спину, а за брюхо держусь, не опускаю. Он опять меня норкой в маску-то, в кровь. Я удержался, связал его опояской и поволок по снегу. На дорогу вышел – развязал, за шею ремешком и веду. Шел он мирно всю путину, а как услыхал под деревней собак, оглядается на меня, да так доверчиво, словно спрашивает: «Куда ведешь?» И всё испуганней смотрит, докучливей. Хотел ему глаза завязать, он как брыкнется и повязку-то мою кумачовую в ленточки растоптал. Дома я его больше овсом кормил, – хорошо ел. И знал он меня, как собачонка. Как приду и заговорю, так он из горницы выглядывает. Принес я ему зимой калины да дал вволю. Обожрался, подох. Жалко мне его страсть было. Как дружка в могилу провожал. Сам и шкуру не стал сымать.