Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь гнали ее. Двадцать (и семь) лет спустя.
Из отчаяния и последних сил (и на последние деньги) Леся Дмитриевна зазвала к себе на ужин с бутылкой вина троих влиятельных дядей. «Один с именем. Другой у демократов на хорошем счету», — возбужденно шептала она, выставляя меня из теплой постели и начиная готовить стол. Я еще не понимал, что она меня стесняется. То есть внешне понимал. Но не понимал степени ее стеснения. Она дважды отсылала меня в магазин, чтобы купить то и прикупить это. И вот на собранные копейки, на наши общие — на столе как-никак что-то было, стояло, лежало в тарелках. А на кухне дымилось: ЛД готовила, засучив рукава. (Правило известно: денег нет — стой у плиты.) Но меня вновь отослали, и приготовленного стола в его полной и зрелой красе я не увидел. Я увидел уже измазанную посуду (в полночь). И грязные их вилки. Зато, вернувшись, я опять нырнул в ее теплую постель.
Трое, пришедшие к ней в тот вечер, вели долгий разговор о политике. О науке. О ведомственных дотациях, грантах и прочей своей застольной чепухе. Повздыхали о том, как время идет. Один из них даже решился на тост — мол, Леся Дмитриевна не стареет. Они, конечно, записали день, когда Ученый совет будет заседать и в числе прочего решать вопрос о ее семинаре. Но ни один из них туда не пришел. И не по какой-то там сложной нравственной причине. Просто забыли.
Зато из НИИ ей позвонили — интеллигентно, приватно, но с мягкой угрозой сказали, пусть Леся Дмитриевна не приходит на разговор о закрытии ее семинара, так лучше. Мол, что уж тут. Пусть не цепляется.
Я не поверил: — Леся. Не преувеличивай!.. Кто это мог так звонить?
Но, поразмыслив, я нехотя согласился, что так, пожалуй, оно и есть: нашлись и всегда найдутся люди, готовые толкать падающего. Они очень хорошо толкали в брежневскую эру диссидентов или сочувствующих им. Сейчас с затаенным, с уже заждавшимся удовольствием они толкали и топтали «бывших». Те же самые люди. Троечники, посмеивался в молодости Веня.
А поздним вечером раздался еще один звонок, Леся спала — я взял трубку:
— ... Мы ведь ее помним, — предупреждающе произнес голос.
Я спросил:
— Мы — это кто?
Обсуждение назначено, продолжал ровный голос, а дело решенное, так что он звонит, чтобы ЛД не вздумала на люди приходить, иначе мы (опять мы) сумеем попить ее крови. Повод подходящий. Пусть только придет, а уж мы напомним, мы откроем Лесе Дмитриевне ее слипающиеся старые глазки...
— Мы — это кто? — повторил я вопрос.
— Мы — это... (он запнулся, сдержался. Мы это мы, сам знаешь, вот что он хотел бы сейчас выразить голосом либо интонацией. И он выразил вполне.) — Мы — это мы, — произнес ровно, спокойно.
Еще с молодых лет, с самых беспечных моих лет, когда там и тут гнали, я отлично знал голос с этой хорошо интонированной начинкой. И спроси я в брежневские годы (а я мог спросить, я не был наивен), этот коллективный голос, приспособленный ко всем временам, ответил бы точно так же: мы — это мы.
У меня застучало в висках.
— Слушай, сука, — сказал я, перейдя вдруг на хрип. — Не знаю, кому ты звонишь и по какому телефону (я отвел от ЛД, от ее нынешней квартирки). Но гнусный твой голос я узнал. На тебе, сука, уже подлого клейма негде поставить. И потому предостерегаю: уймись!
И бросил трубку.
Он выждал. Колебался — ошибся ли он номером?.. Набрал наконец опять.
— Алло? — тем же хрипом выдавил я.
— Лесю Дмитриевну, пожалуйста.
— Опять ты, гнида, — захрипел я.— Ты, пальцем деланный, ты буишь набирать правильно номер?!
Теперь он (поскорее) бросил трубку.
Каялась — и тем больше открывалась. И вот уже всплыл в ее со мной разговорах (не в памяти, помнить она помнила всегда) — всплыл тот алкаш, тот старикашка, пускавший слюни, как только уборщицы, расставив ноги и согнувшись, начинали надраивать поздним вечером в коридорах НИИ натоптанные полы. Когда-то давно объединенный профком (ЛД, разумеется, в его составе) вызвал на спрос и наказал его. Выговор, что ли. Премии лишили. Короче, потоптали малость, а человек спился. Спохватившись, они его теперь всем миром жалели, сокрушались, делали за него непосредственную его работу, он же пил еще больше: приходил в отдел пьян, получал ни за что зарплату, а вечерами собирал пустые бутылки. Алкаш, превратившийся со временем в пьющего грязного старикашку. Когда Леся Дмитриевна, пятидесяти двух лет от роду, решила каяться (это уже наши, покаянные дни), она первым выбрала его. Был перед глазами. Живой укор. Жертва. (Хотя он спился бы, я думаю, и без их профкомовского комариного укуса.)
Гнусно облизывался на уборщиц, но, судя по всему, и уборщицы были недоступны и жаловались на него, мол, лезет, именно что во время мойки полов пристает — ну, мразь. Его все чурались. Жил недалеко от НИИ. Этот старикашка и стал первой попыткой ее самоунижения. Леся Дмитриевна Воинова (ее теперь тоже все пинали) пришла сама в его зачуханную отвратительную однокомнатную конуру. Он, открыв дверь, осердился. Всякий нежданно пришедший вызывает в нас то или иное невольное соответствие. Лицо к лицу, старикашка осердился, даже распрямился (отраженно, как отражает зеркало — он перенял лицом ее же былую горделивость). И только вдруг сообразив, зачем женщина к нему пришла, алкаш тоненьким голоском вскрикнул, засюсюкал, его всего затрясло от счастья, — замлел, а руки заходили ходуном, так он, сирый, жаждал урвать. Но она ушла. Сработали запахи. В конуре воняло, ком тошноты подкатывал поминутно.
Бегом, бегом, пробормотав, мол, пришла только проведать, ЛД оттолкнула тряские руки и ушла — плохо, гнусно, весь вечер после ее одолевали позывы. Читала, пыталась читать, сидя на кухне в полуметре от раковины, в полушаге от шумно льющейся чистой воды (на случай).
Ушла — но ведь приходила. Она хотела, чтобы я теперь как-то (словами) отреагировал — или хоть поругал, осудил: может быть, она ненормальная? Скажи.
— Давай же. Скажи. Чтобы честно... Хочу, чтобы ты меня понимал.
Я понимал, как не понять. Но ведь я теперь понимал (догадывался) и о том — что дальше.
То есть следующим-то шагом (культура покаяния в нас все-таки отчасти жива) Леся Дмитриевна сообразила, что каяться не обязательно перед тем, перед кем лично виновен. Не обязательно виниться перед тем, кого судил. Для униженности и чтобы избыть вину (и гордыню) каяться можно перед любым вчерашним говном.
До меня вдруг дошло: я понял, кто я.
А еще чуть позже понял, с кем, с ее точки зрения, я схож. С тем старикашкой. Я чуть получше, но из того же ряда. Пространство вдруг сильно расширилось — и видно до горизонта. В воздухе зазвенело. Старикашка — это и есть я. Нигде не работающий и без жилья (ошивающийся в общаге). Она ведь не знала, что 27 лет назад выгоняла из НИИ и меня тоже. Неудачник, самолюбивый графоман, одетый в жуткие брюки, с разбитыми ботинками на ногах, — вот с кем она сошлась, выбрав как более подходящего. Тот старикашка был уже слишком; замучили бы позывы. А с опустившимся сторожем из андеграунда (со мной) ее унижение и покаяние вошли в куда более прочерченное культурное русло.