Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мой дорогой внук, – начиналось письмо. – Я не имею вестей ни о тебе, ни от тебя уже несколько лет и, не будучи точно уверенным, где ты теперь можешь быть, могу только надеяться, что это послание достигнет тебя. Я также надеюсь, что ты разберешь мой французский; боюсь, если я, со своей стороны, попытаюсь писать на твоем языке, это не поможет никому из нас. После недавних событий моей очень долгой жизни мне почему-то кажется правильным попробовать связаться с тобой еще раз, прежде чем я умру. Ни одно из этих событий не касается тебя напрямую, но они пролили свет на определенные воспоминания, которые тебя касаются, и мне кажется, что эти вещи тебе было бы полезно знать – вещи, которые, возможно, смогу разъяснить один я. Какое-то время назад здесь появился один молодой человек, примерно твоего возраста, с мыслью, что закончит мой фильм, которым ты и сам интересовался в последний раз, когда мы были вместе в Париже, и на который ты промотал слишком большую долю своей собственной юности, если ты позволишь мне так сказать. Я попытался разубедить этого молодого человека в его затее, поскольку знал – по собственным соображениям, – что его усилия будут тщетны. Я говорю это, потому что всегда испытывал угрызения совести из-за тех жертв, которые ты сам принес ради меня, жертв главным образом духовных. Наверно, я никогда не говорил тебе, что твои старания обречены, потому что, как и в случае с этим молодым человеком, меня тронула щедрость сердца и ума, которой, уверен, я не заслуживаю. Я не мог отважиться сказать тебе, насколько, до какой степени этот провал был моим собственным; я чувствовал, что ты опустил руки, будучи сломленным, и теперь эта мысль преследует меня – еще одна крупица вины в моем и без того сокрушенном состоянии.
Мне следует сказать тебе, что для меня ты отчего-то всегда был моим сыном больше, чем сам мой сын. Я не раз говорил это, но не тебе. Я не знаю точно, когда впервые почувствовал это. Наверное, в какой-то момент во время нашей первой встречи, в Лос-Анджелесе, где ты отыскал меня в моей комнатке в Голливуде и представился. Я с трудом понимал тебя, и поэтому ты мало что говорил, так что языковой барьер между нами существовал лишь в теории. Возможно, я почувствовал, что ты мой сын, когда показал тебе кадры из своего фильма и увидел, как они зачаровали тебя, как зачаровал тебя весь фильм, хоть ты никогда его и не видел. Возможно, это чувство появилось у меня, когда однажды ты отвел меня в парк и черное озеро напомнило мне места, где была зачата твоя мать и куда она позже вернулась. Я уверен, что это чувство уже было у меня, когда, годы спустя, ты приехал в Париж, после того как Жак отослал меня обратно. Мне было интересно, нет ли этого чувства и у тебя – ведь ты не знал своего отца, – и не это ли чувство привело тебя в Париж. Ты по-прежнему мало говорил. Я пытался найти способ дать тебе знать, что фильм ни на что не годен, но не смог; и я гадал, не был ли Жак случайным образом прав, когда держал тебя подальше от меня, что ему удавалось так долго. Я думаю, причина, по которой я не мог объяснить эти вещи тебе, связана со случаем, который произошел, когда ты был намного моложе – за пять или шесть лет до того, как мы познакомились. Я никогда не говорил тебе, как увидел тебя в первый раз. Я сидел в толпе, и ты никак не мог увидеть меня или понять, кто я; даже твои дядя с тетей не знали, что я там. Я был в твоей школе, в зале, полном родителей, которые пришли поглядеть, как их дети выступают на концерте; ты должен был прочесть написанное тобою стихотворение. Я увидел, что это ты, как только ты вышел на сцену; ты начал довольно робко, даже смиренно, и я не знал, закончишь ли ты или же убежишь посередине стиха. Ты всех позабавил. Я чувствовал, как унизительно это должно быть – пытаться пробраться через все эти слова на глазах у стольких людей. Я был зол на администрацию школы за то, что они позволили тебе выступить, я был зол на тебя за то, что ты позволил себе выступить, за то, что у тебя не хватало ума сидеть тихо – чему ты научился позже. И потом, когда ты уже приближался к концу, я видел, что ты принял решение и что стихотворение, которое ты читал, было не тем, что тебе задали. Хоть я и не понимал строчек, которые ты произносил, я видел по озадаченным лицам остальных, что всех это сильно шокировало. Гаже всего для них была, наверное, мысль, что они потеряли контроль над маленьким заикающимся ребенком. И тогда я разозлился на себя за то, что разделил всеобщее снисхождение к тебе. Тогда мне захотелось сказать тебе, что я здесь. Я надеюсь, что это не смутит тебя и что я не слишком долго ждал, чтобы сказать тебе об этом.
Недавно я разбирал старый сундук, который стоит у меня в комнате, и наткнулся на несколько писем. Это были письма, которые твоя мать написала мне, когда я был в Калифорнии. Их было всего несколько, и некоторые были адресованы и твоему дяде тоже. Все они были примерно одинаковы и не слишком вразумительны, надо сказать; надеюсь, мне можно быть откровенным, говоря о твоей матери. В письмах были обрывки новостей, в основном о твоих братьях, утонувших, когда ты был еще слишком мал, чтобы их помнить. Она часто говорила об этом. Я никогда не видел этих своих внуков, но трагедия их гибели была описана в этих письмах с большой силой, даже с мукой. Как я уже говорил, я снова нашел эти письма и перечитал их. И тогда я нашел еще одно письмо, написанное ранее, которое я однажды отложил и забыл о нем. Я не буду приводить его здесь, но хочу пересказать тебе кое-что оттуда, потому что в нем излагалась совсем другая история. Отчего-то, когда я читал его, мне вспомнился тот случай в школьном зале. Твоя мать говорит о сыне, рожденном от человека, чьего имени она так и не называет, – наверное, оно и не важно. Этого сына она назвала Адрианом; он был нездоровым ребенком и умер в очень юном возрасте – лет трех-четырех. Через два года она родила еще одного сына, по всей видимости, от того же человека (который, похоже, возвращался к ней лишь затем, чтобы зачинать детей). Этого сына она тоже назвала Адрианом; это был ты. Не знаю, говорила ли она тебе когда-нибудь о твоем тезке, но мне кажется, это нечто, что ты должен был почувствовать. Поскольку эта версия так радикально отличалась от всего, что она когда-либо кому-то рассказывала, возможно, изначально я был прав, когда махнул на нее рукой, приняв за частный случай помутнения сознания. Но когда я перечитываю это письмо – когда я слышу тебя, заикающегося перед полным залом людей, словно пытаясь выпустить наружу что-то – или кого-то – еще, я не могу не задуматься, уж не тот ли это ребенок, который пришел и ушел еще до тебя. Когда я перечитываю письмо, все это кажется мне довольно несправедливым – то чувство, которое ты, должно быть, испытывал, будто ты не живой ребенок, а мертвый, воскрешенный в той же утробе. По-видимому, мать поняла, что натворила, только когда ты сказал свое первое слово. Через три-четыре года после твоего рождения она дала тебе имя Мишель.
Надеюсь, ты не обидишься, что я рассказал это тебе. Раз уж ты больше сын мне, чем мой родной сын, мне нужно сказать это, потому что мне нужно за многое расплатиться. Я пишу в своей потайной каморке, где я вырос и где ты навестил меня в Париже. Ты помнишь ее. В Париже больше не горит свет, только иногда; но это не важно, потому что в этой комнатке всегда был свой собственный свет. Ничего больше не работает – только иногда; может быть, в Калифорнии теперь тоже так. Сейчас разгар лета, но зима будет здесь, не успеешь оглянуться, а последняя зима была тяжелей, чем любая, какую вообще можно припомнить. Похоже, мы с миром стареем вместе. Я больше никогда не увижу тебя, мы больше никогда ничем не обменяемся. Я никогда еще не смирялся с чем-то большим, чем это, и не пытался дотянуться так далеко, как пытаюсь сейчас. Я ошибся насчет тебя, когда ты был моложе, и теперь, я надеюсь, ты не остановишься, прежде чем тот, другой, не будет выпущен наружу и не оставит тебя. Ты не виноват, что ему это не удалось. А пока остальным придется подчиниться ритмам твоей речи. Всю свою жизнь я был слеп, а они называли это видением. Если ты будешь продолжать говорить с ними, кто знает? Когда-нибудь, возможно, они назовут это поэзией.