Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он повесил трубку. На следующее утро я отправил к нему садовника с двумя цветками; вернувшись, тот сообщил, что художник очень обрадовался и благодарит, но сам к нему не вышел.
На следующий год магнолия опять расцвела, и на этот раз я сам позвонил художнику. Мне ответил все тот же старческий голос, звучал он очень грустно.
— Господин Коно скончался около месяца тому назад. Я понимаю ваше удивление. Но перед смертью он пожелал, чтобы мы никого не извещали и чтобы в газетах не было некрологов. Он сказал, что это, конечно, эгоистично с его стороны, но таково его последнее желание, и просил, чтобы я извинилась перед всеми.
Я просто не мог этому поверить.
— А его дочь? — спросил я. — Она не могла бы подойти к телефону?
Мне ответили, что барышня еще не вернулась из-за границы, и повесили трубку…
Вспоминая об этом, я ощутил внезапный приступ жалости: ну почему эти двое должны были так рано умереть, ведь оба они гораздо — больше чем на десять лет — моложе меня? Когда художник жил в Париже, у него было много друзей среди французской интеллигенции, на него возлагали большие надежды, его хвалили, считая преемником Фудзиты[36]. И он, и его жена выросли в благополучных преуспевающих семьях, получили прекрасное образование, познакомились и поженились в Париже, но, после того как началась Вторая мировая война, вынуждены были вернуться в Японию. Если бы им было даровано еще несколько лет жизни после того, как остались позади тяжелые годы войны и послевоенной разрухи, они, будучи достаточно обеспеченными людьми, смогли бы снова уехать во Францию, Коно, как некогда Фудзита, полностью сосредоточился бы на живописи и оба жили бы еще долго! Какая печальная судьба! Да, как это ни прискорбно, оба они тоже стали жертвами войны. К тому же Коно, наверное потому, что умер в такое неблагоприятное время, не удостоился даже посмертной выставки, да и имени его уже никто не помнит…
Тогда я впервые подумал о том, что хорошо бы разыскать сохранившиеся работы Коно и устроить его выставку. Если собрать и выставить хотя бы некоторые его картины, вызывавшие восхищение французов своим тонким колоритом, это могло бы доставить радость многим людям, чьи сердца очерствели за военные годы. Но, с другой стороны, оба ведь ушли из мира, заранее позаботившись о том, чтобы об этом никто не узнал, поэтому такая выставка вряд ли сможет успокоить их души…
Серьезно задуматься обо всем этом меня тоже заставила радость освобождения от трудоемкой работы, во всяком случае так я считал тогда, еще не понимая, что именно стодневное подвижничество научило меня смирению, пробудило во мне способность думать о других.
Так или иначе, отправив рукопись в издательство, я принялся просматривать и разбирать скопившиеся в моем кабинете журналы и книги. Эта работа заняла неожиданно много времени, ибо я не столько просматривал, сколько читал — слишком многое невольно привлекало мое внимание. К тому же за эти полгода накопилось много писем, которые я откладывал до окончания работы над рукописью. Решив, что настала пора на них ответить, я взялся их перечитывать, начав с самых важных, и это тоже оказалось тяжким трудом, к тому же я понял, что ответить на все не смогу, у меня просто не хватит сил — ни душевных, ни физических. В конце концов я решил, что, раз уж мне суждено было задержаться в этом мире, я смогу порадовать своих корреспондентов как-нибудь в другое время, и про себя попросил у них прощения…
Тогда же я вспомнил вдруг о том, сколь несовершенна отданная в издательство рукопись, и мне стало не по себе. Раньше со мной такого никогда не случалось, но ведь на этот раз я сдал не свое собственное сочинение, а текст, написанный под диктовку живосущей Мики, и уверенности в нем у меня не было… Каждый раз, когда меня начинали мучить подобные сомнения, я доставал магнитофон и слушал записанные на пленку беседы с Мики…
После того как работа над рукописью была завершена, живосущая Мики продолжала навещать меня раз или два в неделю и по двадцать-тридцать минут беседовала со мной в японской гостиной. Я записывал все наши разговоры на пленку, так что с октября прошлого года у меня скопилось уже около пятидесяти кассет. Эти кассеты я разобрал по датам и аккуратно уложил в большую коробку, поэтому всегда мог выбрать и прослушать любую, какую хотел. Но во время работы над рукописью я слушал их редко: меня все время подгоняли, не давая и минутной передышки.
Но, сдав рукопись, я на досуге стал не спеша прослушивать эти записи одну за другой, соблюдая хронологический порядок. Ласковые речи живосущей Мики неизменно трогали душу, но как ни интересно было их содержание, оно почему-то не задерживалось в памяти, тут же забывалось. Более того, иногда я даже не мог точно уловить смысл ее слов. Возможно, причина была в том, что за долгие годы учения и обретения знаний я привык полагаться не столько на слух, сколько на видимый глазу напечатанный текст. И мне стало казаться, что я смогу понять и усвоить речи Мики только в том случае, если буду не просто прослушивать кассеты, а перенесу все до последнего слова на бумагу и прочту.
Поэтому, собравшись с силами, я попытался сам записывать то, что она говорила, но это оказалось мне не под силу, я продвигался вперед поистине черепашьими темпами. Пожалуй, даже работа над рукописью не было столь трудоемкой. Поняв, что мне не удастся перенести на бумагу содержание всех кассет, я пришел в отчаяние, и у меня невольно вырвался громкий, как всхлип паровоза, вздох.
Услышав его, дочь пожалела меня и сказала, что сама возьмется за эту работу.
Это была моя третья дочь, Фумико, которая жила со мной и вела домашнее хозяйство. Она преподавала в консерватории и была занята там три дня в неделю. В эти три дня приходила подруга моей второй дочери, очень милая женщина, замужняя, но бездетная, она начала помогать нам по хозяйству примерно за год до смерти жены. Я всегда мучился тем, что зажился и теперь доставляю столько хлопот этим двум женщинам, и, когда Мики являлась ко мне для беседы, всегда приглашал в японскую гостиную всех, кто был в доме, чтобы они могли ее послушать.
Надо сказать, что живосущая Мики всегда находила особые и точные слова для каждого из присутствующих, и обе женщины, которые, в отличие от меня, были чисты духом, всегда с волнением слушали ее и жадно воспринимали все ее указания.
К примеру, обращаясь к Фумико, Мики говорила о том, что Бог-Родитель полюбил музыку после того, как претерпел столько мучений, передавая людям звуки и слова, напоминала о ее, Фумико, предназначении, которое заключалось в том, чтобы учить людей музыке, ну и так далее. Слушая ее, дочь радовалась.
— Теперь мне ясно, — говорила она, — почему на Западе многие музыкальные гении, начиная с Баха, посвящали свои произведения Богу.
А дважды Мики красивым сопрано спела положенные на прекрасную мелодию собственные стихи, в которых говорилось о ее горячем желании помочь людям. Оба раза — при том, что и музыка и стихи были разные — тихое мелодичное пение Мики растрогало даже меня, а дочь прослезилась.