Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако узрел я крест, стоило мне закрыть глаза после того, как все это записал. Не могу избегнуть таинственного его проникновенья во всю эту грубость. Я просто-напросто все время ВИЖУ его, а иногда и греческий крест. Надеюсь, все обернется истиною. Это видят безумцы и самоубийцы. А еще умирающие и те, кто в невыносимых терзаньях. Что за ГРЕХ там, кроме греха рожденья? Почему Билли Грэм этого не признает? Как жертвенный Агнец рожденья сам может признаваться грешником? Кто его туда сажает, кто возжигает костры, кто та крыса носатая, что желает воскурить дым Агнца к Небесам, чтобы себе прикарманить храм? И каков прок от материалистов, которые еще хуже из-за своего тупоумного невежества касаемо собственных разбитых сердец?
Типа, глупеньким бихевиористам социологии и вычислительных наук сегодня больше интересно, учти, замерять реакции на боль жизни, вычленять причину боли в их же собратьях по человечеству, т. е. обществе, нежели раз и навсегда пригвоздить ее к тому, из чего она происходит: к рождению. Даже метафизические гуру и пророки-философы, что регулярно разъезжают с лекциями, совершенно уверены, будто все беды можно приписать такому-то и такому-то правительству, государственному секретарю, министру обороны («философом», учти, можно считать кого-нибудь вроде Бертрана Расселла), стараясь возложить вину на таких вот, как они, урожденных жертв рожденья, а не на сами метафизические причины, которые они вроде как должны оспаривать, то есть – что происходит до и после физического, т. е. рождения, такого, что умирание может существовать.
Кто выйдет вперед и скажет, что разум природы по сути своей навсегда безумен и злобен?
А тем временем что делать? Ждать? Предположим, ты солдат, у которого открывается понос как раз в тот миг, когда враг атакует, и ты должен выползать, уже смердя смертью в штанах, чтобы поглядеть на бедные штаны кого-нибудь другого, ты в этом общество обвинишь? Обвиняешь ли ты общество в том, что семидесятилетняя женщина лежит парализованная у себя в постели так, словно на груди у нее каменная глыба, даже через десять месяцев ожидания в надежде и изумительной заботы детей? Общество виновато в том, что рыбак из Нью-Бедфорда падает в ледяную воду в ревущих морях и плавает в своем спасательном жилете посреди ночи, вопия к Богу, к Стелле Марис, забыл в кармашек для часов положить бритвенное лезвие (как это делал я, пока на море шла война), чтоб хотя бы крови из запястий выпустить и потерять сознание, прежде чем захлебнуться, прежде чем захлебнуться, как мой немецкий мальчик, один, позабытый своим отцом и так, и эдак, в рыданьях по материнскому милосердию, которого нет в этом твоем море грубого творенья?
Нет, вини тут бедных тупарей Весенний Бутон с дождевой росой на нем. Вини «клейкие листочки», которые, как говорил Клод, были первой мыслью, от которой он расплакался в исправдоме.
И вот, частично поправившись, я двинул домой и в общей суете Дулуоза решил стать писателем, написать громадный роман, объяснявший бы все всем, попытаться поддержать в отце жизнь и счастье, а Ма работала бы на обувной фабрике, год нынче 1946-й, и попробовать с этим всем «прорваться».
Но медленно увядал он у меня на глазах. Каждые две недели живот у него становился громадным пузырем воды, и несчастный врач-еврей вынужден был приходить к нам домой, морщиться от сострадания и втыкать длинную колющую трубку прямо ему в живот на кухне (подальше от матери и сына), чтобы вода выливалась оттуда в кухонное ведро. Отец мой никогда не орал от боли, только морщился, и стонал, и тихонько плакал, О добрый человек моей души. Потом, однажды утром после того, как мы поспорили о том, как варить кофе, и врач снова пришел его «дренировать» (О Природа, иди себя дренируй, злобная ты сука!), он просто умер в своем кресле прямо у меня на глазах, и я смотрел ему в лицо недовольно-покойное и думал: «Ты оставил меня, отец мой. Бросил меня одного разбираться со всем „остальным“, чем бы остальное это ни было». Раньше он говорил: «Заботься о своей матери, что б ни делал. Дай мне слово». Я пообещал, что буду, и забочусь.
И вот приходят гробовщики и сваливают его в корзину, и мы катафалим его на кладбище в Нью-Хэмпшире, в городке, где он родился, а птички-идиотки поют себе на веточке. В какой-то миг голубая сойка-мать вышвыривает слабака из гнезда, и он падает к подножью дерева и бьется там, умирая и голодая. Священник старается меня утешить. Я иду со своим дядей Винсентом Дулуозом после похорон по улочкам Нэшуа и понимаю, по его молчанию, почему он всегда считался «гадким» и «неразговорчивым» Дулуозом. Он был честен. Сказал: «Твой отец был хороший мальчик, только слишком честолюбивый, и гордый, и чокнутый. Ты, наверное, такой же».
«Не знаю».
«Ну, где-то посередке. Не скажу, что мне Эмиль когда не нравился. Но вот поди ж ты, и он, и я сам умираю, и ты когда-нибудь умрешь, и все это, пых, ça s’en vas [все это, пых, и нету]». Он по-бретонски-гэльски пожал плечами пустому синему небу над головой.
Про дядю Вернона не скажешь, что он был жертвой суеты Дулуоза.
А вот я все равно жертва, вернулся с Ма в Озон-Парк, она сделала в доме свою генеральную весеннюю уборку (старика уж нет, убраться в доме, выгнать вон кельтских призраков), а я устроился писать, в одиночестве, в боли, сочиняя гимны и молитвы даже на заре, думая: «Когда эта книга завершится, а будет она суммой, и сущностью, и дрянью всего, через что я прошел за всю эту проклятую жизнь, я буду искуплен».
Но, женушка, я все сделал, я написал книгу, я прошел улицами жизни, Манхэттена, Лонг-Айленда, пробрался сквозь 1183 страницы своего первого романа, продал книгу, получил аванс, поулюлюкал, поаллилуйил, двинулся дальше, сделал все, что полагается делать в жизни.
Но из этого так ничего и не вышло.
Ни одно «поколение» не «ново». «Нет ничего нового под солнцем».[68]«Все суета».
Ну его, женушка. Иди спать. Завтра будет новый день.
Hic calix!
Погляди в латыни, это значит «Вот чаша», да убедись, что в ней вино.