Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Я чувствовал, это будет непростая задача, ведь передо мной сидели разочарованные, некогда высокомерные немцы, и надо было отталкиваться от прежних, старых добрых общих знаменателей. С какой безмолвной враждебностью они меня тогда слушали, и как у меня застревало в горле каждое слово! Трудно, почти невозможно было воспламенить эти сердца. Не дождавшись ответа, я стал обращаться к каждому отдельно с просьбой высказаться по поводу моего предложения. Хотя почти не сомневался в том, что ответ будет отрицательным. И тут их прорвало: они не желали быть коллаборационистами, сотрудничать с какими-то там французами, они хотели идти своим прежним, единоличным, диким национальным путем. Многие говорили очень эмоционально, дрожа от возмущения и негодования». Дёблин был изумлен. Он не мог понять, почему оккупационная власть после войны, жертвой которой стали миллионы и миллионы людей, не может позволить себе цензуру хотя бы на некоторое время, на некий переходный период. Видимо, они думали, что он считает себя лучше них. А разве он не был и в самом деле лучше них? [303]
В 1947 году Дёблин собрался с духом и отправился на несколько дней в свой любимый Берлин, чтобы выступить с докладом перед старыми друзьями и читателями в замке Шарлоттенбург. Он даже на это мероприятие явился в своем французском мундире. Из принципа. И упрямства. Он любил этот мундир. Когда Дёблин вошел в зал, публика встретила его восторженными аплодисментами. Вернулся автор самого знаменитого романа о Берлине! «Но потом вдруг неожиданно воцарилась тишина, – вспоминал об этом писатель Гюнтер Вайзенборн. – Мужчина, появившийся на пороге зала, и в самом деле был Дёблином, но это был французский майор в форме. Аплодисменты растерянно смолкли. Сердечность сменилась холодной вежливостью… и никто не произнес приветственных слов, которыми следовало встретить берлинского писателя. Мы ничего не имели против французских офицеров; мы все были лично знакомы со многими из них, но тут была совсем другая ситуация: неужели это действительно наш Дёблин?.. Конечно, многие немцы сотрудничали с американскими, русскими, английскими или французскими военными властями. Но большинство из них уже сняли свою военную форму или надевали ее лишь в особых случаях. Как бы то ни было, Дёблина приняли как чужого, и он вскоре уехал». Человек, называвший Берлин «родиной всех своих мыслей», окончательно лишился этой родины.[304]
Вряд ли кто-нибудь из слушателей знал, что в такой же французской форме покончил с собой 25-летний сын Дёблина, которого им с женой во время своего бегства в Америку пришлось оставить во Франции. Оказавшись отрезанным от своей французской воинской части, Вольфганг Дёблин, необычайно одаренный математик, чтобы не попасть в плен к немцам, застрелился в сарае неподалеку от вогезской деревни Усра.
В 570 километрах от Баден-Бадена, в двух десятках километров от замка Шарлоттенбург, где Дёблин встречался со своими читателями и собратьями по перу, и все же в совершенно ином мире, несладко приходилось и Рудольфу Хернштадту, основателю Berliner Zeitung. Он тоже был инородным телом, чужаком на родине. Причиной тому были не русские, не читатели, а его собственные товарищи по партии. Его злил их формалистский язык – язык немецкого бюрократа, пресные партийные штампы и клише, из которых приходилось с трудом выкристаллизовывать действительность. А еще он страдал от того, что отношение к Советскому Союзу в его оккупационной зоне, мягко выражаясь, оставляло желать много лучшего. Хернштадт любил русских, он шпионил на них в нацистской Германии, после провала они взяли его под свою защиту, в России он встретил свою будущую жену Валентину и вместе с ней пережил ужасы сталинской тирании и доносительства. Он не мог простить своим немецким товарищам хамский тон, которым они трусливо, исподтишка ругали русских. Хернштадт был убежден, что только открытая дискуссия может привести к улучшению отношений между немцами и русскими и хоть чуть-чуть приблизить их к той «дружбе народов», о которой непрестанно трубила пропаганда. Поэтому в ноябре 1948 года он написал большой, на всю первую полосу, очерк – но не для своей Berliner Zeitung, а для Neues Deutschland, печатного органа СЕПГ, – который назывался «О „русских“ и о нас». Эта публикация стала сенсацией. В ней впервые в советской оккупационной зоне открыто говорилось о варварстве Красной армии в дни опьянения победой. Об изнасилованиях он, правда, не упоминал, но остроты в его очерке хватало и без этого: Красная армия «пришла в своих грубых сапогах, с налипшей на них грязью истории, горя решимостью, злостью, ожесточенная – да, ожесточенная, потому что война ожесточает людей; кто вправе возмущаться этим? Разве что те, кто, как и Советский Союз, десятилетиями делали все возможное и невозможное, чтобы предотвратить эту войну». Он писал о множестве перегибов и крайностей вообще, и в частности об этой уже ставшей метафорой сцене, когда у человека буквально из-под задницы выдирают велосипед.[305]
В редакции Neues Deutschland не знали, куда деваться от читательских откликов: целый коридор был заставлен корзинами с письмами, вспоминала позже дочь Хернштадта Ирина Либман. Ее отец мог позволить себе открыто говорить правду, поскольку эта правда провозглашалась с позиций беззаветной преданности Советскому Союзу. Его слова пылали, как факел, если отвлечься от изобилующего пошлыми шаблонами языка очерка. В то же время это были все же небезопасные откровения, ведь Хернштадт в самом начале признается, что даже в СЕПГ, «самой прогрессивной части рабочего класса», отношение к Советскому Союзу «неверно, потому что в нем нет смелости, нет единства и