Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, оглядываясь на маму, я теперь дивлюсь ее неженскому мужеству. Как мало она сказала о своем горе расставания с жизнью! Я не видела в ее глазах слез. Только печаль и горечь. И физическое страдание: она задыхалась. Уже не один день она сидела поперек кровати, облокотясь о стену, и все просила, чтобы был сквозняк – дышать. Ей говорили, что нельзя, что ей станет хуже. Она качала головой: «Откройте! Я хочу дышать. Так легче». Она почти не спала. Все понимали, что она, знающая медицину, понимает свое положение. Болезнь не уступала. Как мама одолела ее в тот первый вечер приезда, так теперь болезнь беспощадно одолевала маму, и она только отмечала фазы своей болезни, мужественно, со стойкой горечью называла их.
Настал июль, шли его первые дни. Мама перестала спать. Ей не хватало воздуха. Она дышала с трудом. Она не спала уже трое или четверо суток. Она все сидела поперек кровати, когда бы мы ни входили, и немного, казалось, мимо нее – она была чуть в глубине от его струи – шел сквозняк. Он доходил и до нее, но ей и в нем было душно. Она была очень бледна. Темные волосы высоко надо лбом привычно волнистыми прядями. Одеяла не было – простыня. Очень блестели глаза! Такой я помню ее в тот день 4 июля, о котором Андрюша, по-мальчишески еще, сказал (может быть, сам не веря слову «смерть»?): «А вдруг мама умрет на мои именины?» Но мама жила. Она позвала нас обеих прощаться. Мы пришли. Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Кто-то сказал: «Подойдите…» Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: «Живите поправде, дети! – сказала она. – По правде живите…»
Выражение ее голоса звучит во мне до сих пор. И папины сдерживаемые рыдания.
– Ну, а теперь идите гуляйте, – сказала нам мама, погладив наши головы, – ведь нехорошо здесь…
Подавленные, молча, еле понимая, мы вышли. Почему не бросились мы к ней обняться, еще услышать, еще увидеть ее? Где был Андрюша, ее первый питомец?
Был жаркий день. Приходил и ушел Иван Зиновьевич Добротворский. Маме давали бульон. Для поднятия сил – шампанское, – его, кажется, привезла Тетя. Мама понимала: попытки продлить жизнь. Она сказала что-то имевшее смысл: уже? Я не помню вечера этого дня, как не помню и сестру милосердия – ни имени, ни лица. Знаю, что мы купались в Оке, на обычном месте под дачей, с Лёрой, где купались с мамой все детство. Берег был песчаный, песок очень тонкий и светлый, почти серебряный, пахучие речные лопухи с белой подкладкой, как у серебристых тополей. Самый край берега у воды был темней – от тихой, мелкой набегавшей волны, и в этом потемневшем песке торчали длинные блестки яйцевидных перламутровых раковин, двустворчатых, или их – горбиком – спинка, зеленоватая, как тина. По ту сторону Оки были кусты, отражавшиеся в речном зеркале, и луга. На этот берег шла, за нешироким лужком, дорога, огибая наш крутой холм, поросший березами, – целая роща. Наверху холма, видная меж берез только в одном просвете, была наша давняя, детская, так долго желанная, жданная дача, в которой теперь лежала, задыхалась мама. Оттого ли мы не шли к ней, что знали – не пустят? Или мы боялись ей мешать? Пережидали и этот, как были уже, приступ болезни? Мама ведь всегда их побеждала! Мама же хотела звать нас прощаться еще в Москве, в начале болезни…
Когда мама в этот день – 4 июля 1906 года – позвала нас проститься, было около четырех часов дня.
Следующий день – 5 июля – был так же синь и жарок. Была пора молодых лесных орехов, их было много. После обеда Лёра позвала Марусю и меня – пойти рвать их. Мы пошли по «большой дороге», к оврагу. Там, остановясь на опушке нашего леска, мы вынимали их коричневатые, светлые еще шарики из тугих, толстых (кислых, если пробовать зубом) светло-зеленых ореховых гнезд. Мы отгибали ветки с шершавыми, круглыми, формой похожими на липовые, листами и медленно углублялись в лес по краю оврага. О чем говорили – не помню. Вдруг мы увидели мелькавшую за ветками, шедшую по дороге дочь кухарки Женю. Она явно искала нас. Увидев, она окликнула Лёру. Лёра отошла от нас, пошла навстречу. Женя что-то говорила ей, мы не слышали. Лёра сделала Жене знак идти домой и вернулась к нам. Мы смотрели, как Лёра подходит. Она положила нам руки на плечи, левую – Марусе, мне – правую. «Умерла мама! – сказала она тихо. – Пойдемте домой».
Ни Маруся, ни я ничего не ответили. Молча повернули мы с Лёрой назад. Оглушила ли нас весть, подобной которой мы никогда не знали? Только помню – и помню-то глухо – какую-то тишину, с нами шедшую. Незнакомо шли шаги по заросшим колеям (по ним три недели назад скакали лошади, звеня бубенцами, везя нас, счастливых и радостных, подъезжавших. Как сияло у мамы лицо!). Но ни тени воспоминания об этом не было в тот час. Мы медленно шли. Молча. Ведь никаких слов не было. Может быть, понимали: Лёра нарочно, зная, увела нас из дому? Шаги шли навстречу пустоте.
В той комнате, где сутки назад мама, сидя поперек белой постели, встретила нас взглядом, и ее глаза мучились и горели, она утешала папу, сказала нам прощальные слова о правде и подержала руку на Марусиной и моей голове, – лежало, чуть на боку, покрытое тело, и желтое, неподвижное лицо, с чертами, напоминавшими мамины, было подвязано чем-то белым под подбородком. Глаза были закрыты, лицо – незнакомо худое – было страшно, не хотелось глядеть на него, а – отвести глаза. Мамы в комнате не было. Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты.
В доме почему-то было много людей. Все говорили шепотом. Мама скончалась тихо, уснула и не проснулась. С ней не было никого – ушли, чтобы дать ей поспать. Сестра милосердия дала ей выпить, не помню, шампанского или бульону. Она отпила. Сказав: «Пролила», вытерла или дала себя обтереть, легла на бок. Уснула. Было около четырех часов дня.
В то утро или днем она сказала: «Это начинается агония». Папа? или Тетя? предложили ей причаститься. Она отклонила. Не хотела того, чего не знала, что считала – обрядом. Плакали папа, Тетя. Жалея папу и нас, плакала Елена Александровна. Я больше ничего не помню об этом дне.
Не знаю, боялась ли Маруся – маму мертвую. Думаю, да, потому что мы всегда чувствовали похоже. Я боялась маму, даже комнаты, где она лежала – сначала на столе, потом в гробу. Идя, я косилась на дверь, как на что-то враждебное. Елена Александровна посоветовала папе не шить нам черные платья. Нам сшили темно-серые. Из Москвы приехал «морожельщик». ввиду стоявшей жары он замораживал тело мамы, то есть обложил ее пузырями со льдом и эфиром. Маму должны были везти хоронить в Москву, на Ваганьковское, рядом с дедушкой и бабушкой. Гроб привезли тоже из Москвы, серебряного цвета (металлический, с белыми костяными украшениями). От него еще мертвее и чуждее, страшнее было лицо мамы, неузнаваемое, холодное, восковое, осунувшееся, с церковной полоской на лбу, окруженное белым, вместо знакомых – исчезнувших – волнистых темных волос.
В доме пахло эфиром и гвоздичным маслом – от морожельщика. Молодой и противный, он шутил с сестрой милосердия, рассказывал анекдоты о мертвецах (слова «мертвец» и «покойник» были одинаково страшны, отвратительны). Среди знакомых и незнакомых людей глаз ловил папу, Лёру, Тетю, Елену Александровну – своих. В эти дни я совсем не помню Андрюшу. И вообще – не было дня.