Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Напротив. Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Известкой и кирпичами был засыпан портфель, в котором находились мои рукописи. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились. Собранный материал летел со мной на самолете через немецкий фронт из окруженного Ленинграда. Я взял с собой двадцать тяжелых тетрадей. Чтобы убавить их вес, я оторвал коленкоровые переплеты. И все же они весили около восьми килограммов из двенадцати килограммов багажа, принятого самолетом. И был момент, когда я просто горевал, что взял этот хлам вместо теплых подштанников и лишней пары сапог.
Однако любовь к литературе восторжествовала. Я примирился с моей несчастной участью. В черном рваном портфеле я привез мои рукописи в Среднюю Азию, в благословенный отныне город Алма-Ата. Весь год я был занят здесь писанием различных сценариев на темы, нужные в дни Великой Отечественной войны. Привезенный же материал я держал в деревянной кушетке, на которой спал. По временам я поднимал верх моей кушетки. Там, на фанерном дне, покоились двадцать моих тетрадей рядом с мешком сухарей, которые я заготовил по ленинградской привычке.
Я перелистывал эти тетради, горько сожалея, что не пришло время приняться за эту работу, столь, казалось, ненужную сейчас, столь отдаленную от войны, от грохота пушек и визга снарядов.
— Ничего, — говорил я сам себе, — тотчас по окончании войны я примусь за эту работу.
Я снова укладывал мои тетради на дно кушетки. И, лежа на ней, прикидывал в своем уме, когда, по-моему, может закончиться война. Выходило, что не очень скоро. Но когда — вот этого я установить не решался.
“Однако почему же не пришло время взяться за эту мою работу? — как-то подумал я. — Ведь мои материалы говорят о торжестве человеческого разума, о науке, о прогрессе сознания! Моя работа опровергает 'философию' фашизма, которая говорит, что сознание приносит людям неисчислимые беды, что человеческое счастье — в возврате к варварству, к дикости, в отказе от цивилизации. Ведь об этом более интересно прочитать сейчас, чем когда-либо в дальнейшем”. В августе 1942 года я положил мои рукописи на стол и, не дожидаясь окончания войны, приступил к работе».
Это вошло уже у него в привычку — работая над очередной «рискованной книгой» (а таких у него — большинство), в разных многочисленных вступлениях и отступлениях он уговаривает будущего редактора, или — начальника, или — себя, что как раз эта книга чрезвычайно нужная, созвучная времени, направленная «в аккурат» на борьбу с недостатками и на торжество идей. Однако хилый аргумент — моя работа опровергает «философию фашизма» — вряд ли мог кого-то убедить. Книга была написана совсем не об этом. Вот фрагмент:
«Когда я вспоминаю свои молодые годы, я поражаюсь, как много было у меня горя, ненужных тревог и тоски.
Самые чудесные юные годы были выкрашены черной краской.
В детском возрасте я ничего подобного не испытывал.
Но уже первые шаги молодого человека омрачились этой удивительной тоской, которой я не знаю сравнения.
Я стремился к людям, меня радовала жизнь, я искал друзей, любви, счастливых встреч… Но я ни в чем этом не находил себе утешения. Все тускнело в моих руках. Хандра преследовала меня на каждом шагу.
Я был несчастен, не зная почему.
Но мне было восемнадцать лет, и я нашел объяснение.
“Мир ужасен, — подумал я. — Люди пошлы. Их поступки комичны. Я не баран из этого стада”.
Над письменным столом я повесил четверостишие из Софокла:
Конечно, я знал, что бывают иные взгляды — радостные, даже восторженные. Но я не уважал людей, которые были способны плясать под грубую и пошлую музыку жизни. Такие люди казались мне на уровне дикарей и животных.
Все, что я видел вокруг себя, укрепляло мое воззрение.
Поэты писали грустные стихи и гордились своей тоской.
“Пришла тоска — моя владычица, моя седая госпожа”, — бубнил я какие-то строчки, не помню, какого автора.
Мои любимые философы почтительно отзывались о меланхолии. “Меланхолики обладают чувством возвышенного”, — писал Кант. А Аристотель считал, что “меланхолический склад души помогает глубокомыслию и сопровождает гения”.
Но не только поэты и философы подбрасывали дрова в мой тусклый костер. Удивительно сказать, но в мое время грусть считалась признаком мыслящего человека. В моей среде уважались люди задумчивые, меланхоличные и даже как бы отрешенные от жизни.
Короче говоря, я стал считать, что пессимистический взгляд на жизнь есть единственный взгляд человека мыслящего, утонченного, рожденного в дворянской среде, из которой я был родом.
Значит, меланхолия, думал я, есть мое нормальное состояние, а тоска и некоторое отвращение к жизни — свойство моего ума. И, видимо, не только моего ума».
Книга посвящена поискам источника горькой меланхолии, отравившей Зощенко жизнь. Автор провозглашает, что, найдя причину меланхолии, устранит ее, станет счастливым — и, таким образом, не только спасет себя, но и поможет страдающему человечеству.
И откровенно пересказывает самые горькие события своей жизни. Может быть, в них причина неизбывного горя? Благодаря этим «поискам первопричин» написалась замечательная автобиография Зощенко. И не только его портрет — а картина всей мучительной эпохи: ломка прежней жизни, прежних идеалов, приход новой грубой реальности. Это — одна из лучших книг о том времени.
Много там и философских, научных рассуждений — происходила и «разруха в умах», религия заменялась модными философскими течениями, учением Фрейда.
Выразительно и откровенно пересказав самые волнующие эпизоды жизни — и любовь, и войну, и мучительные попытки стать своим в новой грубой реальности, Зощенко, однако, не находит в них ничего такого, что стало бы причиной его постоянного чувства отчаяния. Тогда он обращается к «досознательному» периоду жизни, ищет причины ужаса в сохранившихся обрывках младенческих впечатлений, анализирует свои самые страшные сны. И, скрупулезно восстановив их, находит повторяющиеся мотивы, наводящие наибольший ужас: образ нищего, протянутая неизвестно откуда рука, темная вода и непонятно откуда появившиеся в снах рычащие тигры.
Я тоже помню младенческий страх своего погружения в воду, когда меня мыли. Очевидно — поскольку я еще и не плавал, и не тонул — это страх атавистический. Ведь по науке жизнь началась в воде, и дальний наш «предок» типа полурыбы-полуящерицы выполз на сушу, приспособился — и возможно, стал бояться воды.
Зощенко, вспоминая рассказы матери о том, как она его отлучала от груди, приходит к выводу: потому так страшна в его снах рука! Это — рука матери, не подпускающая его к соску, источнику питания, а ему мерещилось, что теперь он умрет от голода. Он смутно вспоминает, как однажды его страх еще более усилился — была невероятная гроза с сотрясающими дом раскатами грома — и, видимо, отсюда в его снах появились грозные, рычащие тигры.