Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такое свидетельство и может быть только письмом-следом, синдроматическим письмом. Раздвинем границы уже цитировавшегося фрагмента: «Я не знаю, есть ли мне что сказать, я только знаю, что не говорю ничего; я не знаю — может быть, то, что я собираюсь сказать, вообще несказуемо (несказуемое не скрыто в письме, оно запущено в ход куда раньше); я знаю одно: то, что я говорю, пусто, бесцветно, оно, раз и навсегда, — не более чем знак небытия, раз и навсегда. Вот что я говорю, вот что я пишу, и это единственное, что есть в словах, которые я оставляю за следом след. <…> я пишу лишь для того, чтобы сказать, что так ничего и не скажу; пишу потому, что мне нечего сказать. Я пишу — и всё: пишу, потому что мы жили вместе, потому что я был одним из них, тень среди их теней, тело рядом с их телами; я пишу, потому что они оставили на мне неуничтожимый отпечаток, и след этого — письмо: память о них с письмом умирает, письмо — это память их смерти и утверждение моей жизни» (W, 58–59).
Принципиально здесь то, что подобное письмо не возводится и не приводит ни к каким внешним «началам». Напротив, оно разворачивается как свидетельство об отрыве от «начал», о невозможности куда бы то ни было «вернуться». Письмо, на авторитетности которого строилась литература классической эпохи (по меньшей мере — столетие господства европейского романа), было определено своей отнесенностью к смысловым истокам, основам мира, в немалой степени — к евангельскому «В начале было Слово». Отсюда приравнивание словесности к истории: для сознания этой эпохи история — это все то, что написано (записано). Исчерпание данной культурной парадигмы — конец монополии письма и книги в культуре — анализировал в середине XX века, среди других, Морис Бланшо, развивая свой проект «конца литературы», то есть понимание литературы как свидетельства о ее собственном конце и об исчерпании того образа мира и человека, каким была обоснована сама классическая литература и который она, в свою очередь, распространяла, укореняла и поддерживала. Истолковывая парадигмальное значение и метафизику Книги, Бланшо, в частности, отмечал: «Время книги, заданное отношениями начала и конца (былого и предстоящего), отсчитывается от существующего. Пространство книги, заданное разворачиванием из единого центра, воспринимается тем самым как поиск истока. Всюду, где есть система отношений, которая предписывает; где есть память, которая передается; где письмо уподобляется следу, который взывает к прочтению при свете смысла (отсылая к истоку, знаком которого и оставлен след) и где сам зазор входит в общий строй, вопреки всему этот строй утверждая, — существует книга, закон книги»[39].
Но в той современности, где пишет и сознает себя Бланшо, книга в подобной смысловой полноте отсутствует: великий крах «Книги» Малларме — тому впечатляющее свидетельство. Больше того, книга неосуществима, как, строго говоря, невозможен и прежний «автор», прежний «язык» и т. д. И эти невозможности — значимый факт и действующий фактор всей смыслопорождающей работы сознания, нового самоопределения пишущего. «Неосуществимость книги никогда не единовременна с самой книгой. И не потому, что она ведет отсчет от иного времени, а потому, что с ней приходит та неодновременность, которой обязано и само неосуществимое. Неосуществимость книги — всегда в разрыве, всегда вне связи существующего с самим собой, так что она в ее фрагментарном многообразии никогда не может быть ухвачена единственным читателем в настоящем времени чтения, кроме как на его границе, где сущее разорвано, разуверено <…> Это письмо никогда больше не будет письмом человека, иначе говоря — письмом Бога: самое большее — письмом другого, письмом смерти»[40].
Таково письмо Перека: «…кропотливые попытки хоть что-то удержать, продлить жизнь хоть чему-то, вырвать несколько бесценных крох у разверзающейся пустоты, оставить на чем-нибудь след, отпечаток, отметину или несколько знаков»[41]. Как будто бы личная поэтика Перека на деле ставит куда более общий вопрос о новой этике литературы. «История» у него — будь то его персональная, «малая», будь то неотрывная от нее общая, «большая» — не отсылает к истокам и не связывает с истоками. Она только и может существовать в форме свидетельства о травме необратимого и неизгладимого разрыва с прошедшим, другим, отделенным смертью. Роль «другого» здесь именно в том, что лишь через неупразднимый зазор между ним и собой, «след» как границу, можно осознать себя и рассказать о себе: «Память другого помогает мне метафорически представить или насытить метафорами мою собственную»[42]. Готовность к подобному свидетельству, «работе траура» — единственное указание на субъективность свидетельствующего, того, кто осознает и берет на себя задачу видеть и читать следы несуществующего, делая его тем, что таким образом остается, все-таки продолжается. Свидетель создает и удерживает себя в этом акте, к которому его никто не в силах принудить, как никто не может и назначить его на данную роль: по известной формуле Пауля Целана, «никто свидетелю не свидетель»[43].
Неспособность Перека смириться со смертью матери — именно и прежде всего в том, что ее смерть недоступна речи, недоступна привычному смыслу, осмысленному и устойчивому отношению к ушедшему как к живому: это бесследное исчезновение. Не существует ее могилы, имени на надгробье, нет следа — и воспоминания ни к чему не привязаны, это, в точном смысле старого выражения, «неприкаянная» память. Но, кажется, только так теперь и можно свидетельствовать, только это и придает смысл акту свидетельствующего сегодня. Такой свидетель не ищет внешних обоснований и готовых опор своему поступку. Он ищет хотя бы какой-то возможности сказать, равновеликой его невозможности пользоваться готовыми словами, ищет «слово другого языка, который рождается, когда слово уже не в начале, когда оно устраняется от начала, с тем, чтобы — попросту — быть свидетельством»[44].