Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Костя смотрел, как царь Иван в черном монашеском одеянии опять и опять поднимается на помост, останавливается, широким, царственным движением кладет руку на край гроба. Из-за осветительного прибора, за которым Костя прятался, было хорошо видно резкое лицо Ивана с острой бородкой. И взгляд — с сумасшедшинкой, острый, как нож; этот взгляд заставлял забыть об артисте Черкасове, о том, что события четырехсотлетней давности происходят всего-навсего в Алма-Ате, в съемочном павильоне, на Центральной объединенной киностудии.
Косте начинало казаться, что и сам он уже никакой не Костя Радоев, а безвестный ратник, пришедший хоронить любимую жену Грозного-царя, отравленную Старицкими. И его в дрожь кидало при мысли, что этот ратник подслушал великой тайны известие о вероломном Курбском-князе. Проведай о любопытном подозрительный и вездесущий Малюта Скуратов — и не миновать допроса с пристрастием, на дыбе.
Но тут Эйзенштейн снова вернул всех в двадцатый век:
— Николай Константинович! Николай Константинович! Как лежит у вас рука? Это в соседней картине так держат руку… У нас так не держат. Еще раз, пожалуйста.
Черкасов выслушал, повернув голову к режиссеру, и сошел с помоста.
Они повторяли еще раз и еще раз. Но, видимо, на взгляд Эйзенштейна, дело сегодня шло лучше. Его голос реже становился пронзительным, и он давал последние наставления актеру, игравшему молодого Басманова, царского любимца:
— Что вы мне по-комсомольски креститесь, Миша? Когда вы с отцом входите в притвор, помните одно — не надо по-комсомольски креститься. Так, начали…
Потом репетировался конец этой сцены, целиком, с массовкой, полным светом. От зажженных факелов пахло не смолой, а мазутом. Костя стоял у помоста первым и то поднимал, то опускал факел по команде человека в очках с золотой оправой. Тот сидел на кране рядом с Эйзенштейном, прильнув к камере. Это был его оператор — Андрей Москвин, и киношники второго состава говорили, никто лучше его не умеет работать со светом.
Костя, сунув очки за борт кафтана, держа факел на заданной высоте, думал о разговоре с майором, о том чувстве пустоты, которое охватило его после разговора, когда стало понятно, что все остается по-старому, и не будешь же каждой встречной женщине объяснять несоответствие двух статей приказа номер 336… Хорошо было во времена Иоанна Четвертого — никаких комиссий!.. Никаких осторожных майоров. Хватай саблю, пищаль или секиру или что там еще — и иди!
— Внимание! Мотор!.. — скомандовал Эйзенштейн и откинулся на спинку низкого кресла, и вид у него был такой, как будто все, что здесь происходит, больше его не касается.
Иван положил руку на царицын гроб и снова полоснул челядь недобрым взглядом, словно бы повторяя мысленно слова, что отныне единым хозяином в державе будет он.
— Два Рима пали, — сказал он вслух. — А третий — Москва — стоит. И четвертому Риму не быть!
И оба Басмановых — Алексей и Федор — в боковом притворе переглянулись и осенили себя крестным знамением.
Здесь, в павильоне, Эйзенштейн все равно что на самой передовой, наблюдая, думал Костя. И не он один — и оператор Москвин, и Черкасов, конечно, и Жаров, играющий страшного в своей преданности Малюту, и Бучма — Басманов, и Михаил Кузнецов — его сын, который больше не крестится по-комсомольски. Наверное, это нужно не меньше, чем идти ночью в поиск за «языком», или отбивать танковые атаки, или подрывать эшелон с живой силой противника. А вот стоять и держать факел, как велел тебе оператор, могла бы и Машка, потому что лиц в кадре все равно не будет видно, так он строится по свету. Только мятущееся пламя факелов и смутно угадывающиеся тени людей… Им объяснял один парень из осветителей, Сняли один раз, второй, третий.
После трех дублей Эйзенштейн подозвал помрежа, свесился к ней, что-то сказал, и та приложила к губам жестяной рупор:
— Перерыв!
Костя не сразу пошел в столовую. Он подождал в коридоре, когда мелькнет черная ряса Ивана.
— Николай Константинович!
— Что! — обернулся к нему Черкасов.
Несмотря на грим, бороду, парик, на портретное сходство, он не был сейчас Иваном. Просто усталый после работы человек. Косте припомнилась подсмотренная в сценарии фраза: «Дело трудное — дело царское».
— Я из кинотехникума… Меня наши ребята очень просили поговорить с вами. Вы у нас не выступите?
Они стояли лицом к лицу, и это был тот редкий случай, когда Косте приходилось смотреть чуть вверх, чтобы встретиться с глазами собеседника.
— Выступить?.. — не сразу переспросил Черкасов. — Нет, не смогу, съемки каждую ночь, вы же сами видите. Но вот недели через две разыщите меня, я живу в гостинице «Дом Советов».
И он пошел дальше по коридору, который невысок был для него и узок.
В холодной столовой каждому ратнику выдали но миске лапши без хлеба. Лапша была горячая. Костя поставил миску на подоконник и ел стоя. Заспанная официантка, громко зевая, пронесла поднос с такими же мисками — наверх, в актерское фойе.
Костя снова держал перед собой пылающий факел.
Он слушал гневные слова Ивана и думал, что хоть майор и сказал: все, больше не переводи бумагу, — но это еще не все!.. Он пойдет в военкомат, к самому полковнику, которого он однажды видел во дворе с другими офицерами. Должен он понять, что не только статьи приказа о болезнях определяют судьбу человека. А не поймет — Костя пойдет выше.
Маше скорей всего не придется с видом превосходства поглядывать на подруг, вынужденных пересмеиваться с безнадежными юнцами. И в кафе «Лето», на заснеженную веранду, где иногда без карточек продают суфле из соевого молока, она пойдет одна или с кем-нибудь из них. Бедная Маша…
Съемка кончилась под утро. Их отпустили, сказав, что пока можно больше не приходить.
На улице было темно. Но во многих домах тускло светились окна. Костя шагал по рельсам, не опасаясь, что его собьет трамвай, — в ту зиму трамваи в Алма-Ате не ходили. Он шел, и стало немного проясняться, уже можно было угадать впереди сизые горы, покрытые снегом и лесом.
ЗИМНЯЯ ДОРОГА
Горючее тогда возили в глубинку из Петухова. Все же на добрые сорок километров ближе, чем из Мамлютки. Зная об этом, Костя Радоев после госпиталя со многими пересадками добрался до Петухова. И тут, на заезжем совхозном дворе, выяснилось, что Мишка Афонин утром пораньше подался в путь-дорогу на своей расхристанной и надежной только в его руках полуторке. Ждать его назад можно было