Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По размытой половодьем, в колдобинах, дороге, среди цветущей поймы шла к Сергию-Троице толпа богомольцев в одеже смирной, в лапотках, с подожками. Все тела были под сумочками вперед наклонены, точно все они тянули за собой лямку какую-то незримую, и не видели эти глаза поймы цветущей, неба ясного, всей этой радости вешней, и дребезжащими, немного гнусавыми голосами, на старинный распев, в один тон, тянули они уныло, надрывно: «А-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…» И стоял за ними тяжелый дух: монастырским ладаном да воском, поўтом, онучами заношенными… Сзади всех шел попик безместный, худенький, старичок, о. Евдоким, что Алексею Михайловичу старое сказание о кровосмесителе рассказывал, а с ним рядом шагал дружок его постоянный, Петр, чернявый, жилистый мужик с черными, строгими глазами.
– Мир дорогой… – сказал Васька и так, от нечего делать, спросил: – А что, братцы, не видали вы кречета моего?
– Кречета? – поднял свою поганенькую бороденку попик. – Как не видать, видали…
– Кое место?
– На Дону… – отвечал попик, и вдруг его постное, морщинистое личико растянулось в широкой до ушей ернической улыбке, обнаружившей желтые, редкие, изъеденные зубы. – Да, пожалуй, и не кречета, а самого орла…
Васька с недоумением посмотрел на него: не любил он людей, которые напрямки не говорят, а с вывертами.
– А ну тебя, с побасками-то твоими… – равнодушно отмахнулся он. – Его дело спрашивают, а он не знамо что городит…
– И я дело говорю, любезный… – сказал старичок. – Вот дай срок, прилетят сюда донские-то кречеты, не возрадуешься. Так пух и полетит… Ишь вырядился, ишь морду-то наел!..
– Да будет тебе, отец Евдоким!.. – остановил его строгий спутник. – И что это у тебя за обычай такой нескладный со всеми не в путь говорить?..
А Васька, все шаря глазами по поднебесью, уже ехал поймой дальше. Дон, словно сказал он. Да, это там, в степях… И опять степь бескрайняя раскинулась перед ним, и дороженька, неизвестно куда пролегающая, протянулась, и березка одинокая при ней… И опять запросилась из сердца песня – не знамо о чем…
А по зеленой, нарядной, как невеста, земле, забыв все заботы и огорчения, весело скакали и гомонили и кричали разноцветные, сверкающие золотом, серебром и каменьями самоцветными, охотники, сокольники и поддатни, и носилась дикая птица, и тешили сердца свои бесстрашные кречеты и соколы, и бездонно было небо, и бескрайна привольная, синими далями своими манящая Русская земля…
Вдали чуть слышно умирало надрывное «а-а-а… Госапади… Сапасе… а-а-а…»
На ленивом изгибе серебряной Москвы-реки стоял, весь в зелени цветущих садов, огромный, обнесенный высоким тыном двор князя Юрия Долгорукого; посреди двора раскинулись большие деревянные хоромы, срубленные из толстых сосновых балок и изукрашенные сверху донизу резьбой причудливой, цветными стеклами, которые только при Алексее Михайловиче и в употребление входить стали, и пестрою росписью по стенам, ставням и даже по крыше: были тут изображены и птицы вещие, и единорог, и всадники скачущие, и петушки, и травы, и всякие чудища. В нижнем этаже хором, в подклете, с маленькими окнами за железными решетками помещались богатые кладовые князя и самые близкие слуги его. Над подклетом, как водится, была горница, разделенная перегородками на четыре покоя – передняя, комната, крестовая и опочивальня, – а над горницей светлица или терем был, где у красных окон косящатых и проводила дни многочисленная женская половина семьи княжеской, занимаясь вышиванием золотом и жемчугом и для храмов Божьих, и для собственного обиходу, и молодым княжнам в приданое. Вкруг терема балконы налажены были, которые гульбищами назывались, а над теремом башенки или смотрильни подымались… Внизу, соединенная с горницей светлым теплым переходом, была огромная столовая комната, где часто шумели пиры: хлебосолен и ласков был князь и часто съезжались к нему приятели скоротать вечерок за чашей доброго вина. А сзади хором самого князя помещалась женская половина, княгинины хоромы, куда не имел доступа ни один мужчина, даже родственники, если это были еще молодые люди…
Весь огромный, на несколько десятин, двор был застроен множеством построек: тут были и избы людские для многочисленных холопов, и теплая мыльня, и кладовки, и повалуши всякие, и хлебня, и клети для хранения добра всякого, и летняя поварня, и конюшни, и скотный и птичий дворы. И старый сад, весь теперь в цвету, манил в свою душистую нарядную тень, а пониже, к реке, протянулись тучные огороды, только что, на Ирину-рассадницу, засеянные. Вдоль высокого тына пышно цвела черемуха, и курчавилась резная красавица рябина, и пышно разрослись густые кусты калины-ягоды. Посредине сада, как огромное зеркало, сиял пруд проточный, в котором водилось много всякой рыбы, и шла неустанная возня птицы домашней, уток и гусей с их выводками. Ни днем, ни ночью крепкие дубовые ворота не отпирались, а ночью, кроме того, старый Агапыч, живший в караульной избе, – воротнею называлась она, – спускал с цепи огромных, звероподобных собак с зелеными от вечной ярости глазами. Над воротами, как полагается, висел большой образ Нерукотворенного Спаса в золоченом киоте и с большой лампадой.
На Западе в Средние века путник трепетал пред всяким заўмком, который он встречал на пути, – в Москве того времени для прохожего были опасны усадьбы: бесчисленные, часто дурно содержимые, а всегда праздная дворня часто нападала на прохожих и грабила их. По Дмитровке, например, не было ни проходу, ни проезду от дворовых людей Стрешнева и князя Голицына. Иногда дармоеды эти не останавливались даже перед убийством. У богатых бояр, кроме того, живали, как и у польских богатых панов, многочисленные «знакомцы», которые всячески угождали своему «милостивцу». Князь не терпел «бездельных», как он выражался, людей, и все это у него было сведено до минимума, и дворню свою он и содержал хорошо, по-хозяйски, и держал в ежовых рукавицах.
Отдохнув после обеда, князь напился холодного меду и вышел на высокое, изукрашенное всякой росписью и резьбой крыльцо с пузатыми колонками. Одет он был в светло-лиловый зипун и нарядный терлик, а на бритой по татарскому обычаю круглой голове его была надета расшитая жемчугом тафья. Было время ехать к вечерне, но хотя князь и крепко придерживался старинки, тем не менее простой, но здоровый ум его не давал ему возможности быть слепым рабом обычая: раз встречалось нужное дело, то вечерню можно и отложить. А дело было большое: негоже на Руси дела опять оборачивались. Надо было с кем поумнее совет держать, «помыслить к тому делу дать способ». И не только нужны были люди поумнее, одного ума тут было мало, а и такие, которые были бы поближе к царю, голос которых был бы наверху услышан. Большинство царедворцев были подобны тому придворному, о котором сказал Саади: «Если бы ты так боялся и почитал Бога, как своего государя, то ты был бы ангелом еще при жизни». Этих вот ангелов князь не терпел, презрительно звал их трутнями и избегал всякого дела с ними. Он долго колебался, позвать ли Милославского и Морозова, но потом решил пока их не звать: хоть и влиятельны были они у царя по родству, но крепко не любил их народ. И царь, видимо, стал тяготиться ими все больше и больше. Да и сам князь не любил этих хапуг, из-за которых было столько смуты в государстве. И вообще он решил идти вперед поосторожнее и на первый случай позвал только князя А.И. Одоевского, который, однако, что-то занемог и приехать не обещался, сокольничего Ф.М. Ртищева, боярина Ордын-Нащокина да Матвеева, людей совсем другого лагеря, неименитых, но для которых ухо царя было всегда открыто и которым судьбы родины были близки, как и ему.