Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне нетрудно допустить, что при отсутствии моральной мысли недаром бывает налицо особое мозговое строение, как при дальтонизме или афазии[110]. Но из того, что афазия или дальтонизм есть болезнь, а не вид безумия, я думаю, нельзя вывести заключения, что отсутствие моральной мысли делает человека безумным, хотя он и будет больным. Мне будут говорить, что это объяснение не важно. Разве можно упрекать лишенного моральной мысли человека за то, что он не чувствует безнравственности своего поступка, точно так же, как взыскивать со страдающего дальтонизмом за то, что он не рассмотрел на железной дороге красного диска и не дал сигнала об опасности, почему произошло крушение? Я отвечу, что с точки зрения уголовной, то есть социальной, это сравнение недопустимо. Видеть красное есть чувство чисто натуральное, очень полезное или необходимое при исполнении определенных социальных функций, и недостаток его не делает человека негодным к жизни в обществе. Ошибка в том, что ему вверили функции, о которых идет речь. Но между всеми нашими чувствами только моральное имеет происхождение исключительно социальное, и только оно одно необходимо всегда, во всех социальных положениях. Человек, даже если известно, что он страдает дальтонизмом, может иметь свое социальное место, может находиться в своей социальной группе, но безнравственный от рождения, то есть человек антисоциальный, должен быть поставлен вне социального закона. Это темное пятно на человеческом лице. Подобно тигру, убежавшему из зверинца и гуляющему по нашему городу, его надо исключать и отлучать от общества. Остроги и тюрьмы – правильное и в этом случае единственное проявление этого более или менее полного отлучения.
Без сомнения, можно сказать, что этот вид отлучения от общества начинает выходить из употребления, что его сделают вечным, а не временным, и что человека, который составляет предмет отлучения, будут отлучать без презрения, без гнева, со спокойной важностью олимпийского исполнителя. Но так как нет ни надежды, ни, может быть, даже желания, чтобы большая часть людей доходила до высоты этого идеального бесчувствия, то не следует жалеть о том, что умирает эта идея применения судебного осуждения к врожденному ли преступнику или к человеку, вовлеченному в преступление минутной безнравственностью, способной проявиться вдруг. Освободив всех без исключения преступников от социального унижения, которое сопровождает изгнание их из общества, надо сохранить изгнание как для врожденных, так и для случайных преступников, потому что безнравственность этих последних слишком мало сама по себе связана с вызывающими ее мозговыми условиями для того, чтобы быть минутной.
Ломброзо я скажу сверх того: есть два тезиса, внесенных в третье издание вашей книги. Первый, старый – уподобление преступника первобытному дикарю, объяснение преступления атавизмом; вы в нем опровергаете гипотезу преступления-безумия. Но с тех пор, отступая, как говорите вы, от сильных доводов, вы принимаете это последнее толкование, не оставляя, впрочем, и предыдущего. Они чередуются в вашем произведении. Говорят даже, что в ваших глазах взаимно друг друга подкрепляют. Разве, однако, они не противоречат друг другу? Безумие – плод цивилизации, сопровождающий до известной степени прогресс; оно почти неизвестно в неразвитых классах и еще более у народов низших рас. Если же преступник дикарь, то он не может быть безумным, а если он безумен, не может быть дикарем. Надо выбрать один из этих двух тезисов или пойти на компромисс, говоря о почти-безумии (а почему не о лжеатавизме?), надо помнить, что одно ослабляет и искажает другое[111].
Но разве первый из них не лучший? Он очень понятен и основан на самых чистых принципах дарвинизма. По крайней мере, он дает остроумный ответ и ставит проблемы. Он вместе с тем оптимистичен, привлекателен для цивилизации, для которой преступление – только все уменьшающийся остаток древней дикости. Если он и не согласен со статистикой преступлений нашего времени, то можно сказать, что наше теперешнее моральное попятное движение кратковременно: оно лишь след после движения. Затем он наполнен, к счастью, интересными и вполне новыми результатами изучения criminalité infantile, чем заняться у нас нет времени. Эта идея, взятая у эволюционистов[112], настолько же правдоподобная, как то, что дитя отчасти представляет дикаря своим языком, своей непредусмотрительностью, своими склонностями и даже своими чертами, надо прибавить – еще и своим преступным инстинктом, если уж на самом деле истинный преступник – дикарь. Отсюда формула: преступность – только продолжающееся детство или, скорее, пережиток дикости.
Надо ли принять его последнюю точку зрения, и в какой мере она заслуживает этого? Может быть, чтобы избежать такой дилеммы, было бы лучше держаться моего благоразумного тезиса, что преступление есть самое простое ремесло, несомненное наследство очень далекого прошлого, но наследство порой весьма культивированное и увеличенное принявшей его цивилизацией? Чтобы ответить на этот новый вопрос, надо изучить привычного преступника с социологической точки зрения, то есть как члена особого общества, у которого свои нравы, мы хотим сказать, – свои привычки и свой язык.
Если мы хотим понять эмбриональное состояние, нам надо сначала изучить взрослое. Если мы хотим иметь правильное представление о небольших товариществах злодеев, то начнем с изучения больших. Древняя сатогга, которая свирепствует еще в Неаполе, и в отношении которой сицилийская Мафия есть отделившаяся ветвь, – прекрасный образец этих последних; она помогает нам изучить андалузское тапо пега, русский нигилизм и многое другое. «Каморра, – говорит Laveleye в своих “Письмах об Италии”, – есть самое простое искусство дойти до тонкости в запугивании или, лучше сказать, в организации запугивания и эксплуатации людской трусости». Она пользуется человеческой склонностью, как другие промышленники развратом, тщеславием и пьянством. «Вы найдете каморристов повсюду, от переулков Santa Lucia до самых высоких административных и политических центров. В Неаполе вы входите в карету, каморрист берет су с кучера. На каждой улице лавочники платят каморристам, боясь их»[113]. Как становятся каморристами? Так же, как делаются членом кружка масонской ложи, театральной труппы, какого-нибудь гражданского или торгового общества. При избрании, после правильного испытания он выдерживает более или менее долгий искус, во время которого новый товарищ бывает покорным слугой и очень мало получает. После этого он становится членом общества. Красивое убийство делает ему честь среди большого собрания быть посвященным в каморристы и в этом звании под двумя скрещенными шпагами произнести клятву, которую я назову профессиональной: «Я клянусь быть верным товарищем и врагом правительству, не входить в сношение с полицией, не указывать воров, напротив, любить их всей душой, потому что они подвергают опасности свою жизнь». Все внутренние трудности каморристы непременно решают, как и в нашем коммерческом обществе, собранием и подачей голосов. Правда, у них есть не только обряды и форма, но специальный свод законов, но ему плохо повинуются. Тот, кто отказывается исполнить убийство, назначенное начальником, приговаривается к смерти после вотума. Есть должностные лица. Каждое воскресенье секретарь вместе со счетоводом и казначеем раздает полученные деньги, как известно, публично, главным образом в игорных домах, в домах терпимости и в тюрьмах. «Каморрист, – говорит Ломброзо, – был (а, может быть, и сейчас есть) естественным судьей среди народа, он поддерживал порядок в коечных квартирах и тюрьмах без лицеприятия. Его охотно слушались, как будто он платил деньги».