Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он сел на край кровати, расстегнул рубашку и завалился на подушку, закрыв глаза.
Ему снова чудилось, будто он падает — и это падение напомнило ему прыжок с обрыва над болотом в Черносолье, все было так же медленно, плавно и торжественно, и он летел в необъятную темноту, и темнота принимала его, будто к себе домой.
Но музыки больше не было.
Больше никакой музыки. Никакого голоса. Никаких звуков.
Даже собственных мыслей — и тех не слышно.
Вот она, абсолютная пустота. Точка, где соприкасаются начало и конец.
Смотри, как точка становится многоточием.
★ ★ ★
Из воспоминаний Гельмута Лаубе. Запись от 5 сентября 1969 года, Восточный Берлин
В ватник я влюбился с первого взгляда.
Чаще его называли «телогрейкой», иногда с оттенком нежности — например, старик Макаров, первый сосед по бараку, с которым я познакомился, говорил «телогреечка» с нежным придыханием. Арестанты рассказывали, что эту одежду придумали китайцы; мне же она напомнила стеганые куртки, которые носили рыцари под доспехами, я читал о них в книгах и видел в берлинском Старом музее.
С ватником я познакомился еще во время предварительного заключения в Москве и с тех пор почти не расставался. Но особенно я оценил эту одежду в Севвостлаге, куда меня отправили в декабре 1941 года.
Таких морозов я до этого не видал. Я до сих пор не могу об этом вспоминать. Даже от мыслей об этом холоде у меня начинает ломить в костях. Ватник стал моей второй кожей — и эта кожа была более надежная и крепкая, чем моя собственная. Я ел в ватнике, спал в ватнике, грелся у костра в ватнике. Мне все равно всегда было холодно. Но этот холод я ощущал не своей кожей, а ватником.
И когда однажды у меня попытались отобрать его, я дрался до последнего.
Это было в январе 1944 года.
Все эти годы я почти не болел. Организм, видимо, понял, что надо мобилизовать все силы и ни в коем случае не сдаваться — ведь если дать слабину, Колыма убьет сразу. Я видел эти смерти. Как люди спотыкались в снегу, падали и больше не вставали, и никто на них даже не смотрел. Как засыпали на нарах и больше не просыпались. Как получали заточкой в живот. Как отползали, избитые в кровь, в дальний угол барака, всхлипывали, стонали всю ночь, а под утро замолкали. Как кончали с собой, бросаясь под вагонетку. Я видел, как убивает Колыма. Я не хотел, чтобы она сделала это со мной. Поэтому я запретил себе болеть. Не знаю, почему это так долго работало, но в январе 1944 года организм сдался.
Я проснулся от собственного кашля и кисло-сладкого вкуса крови во рту. Лоб горел, зрачкам было трудно сфокусироваться, я пытался облизать пересохшие губы, но вместо этого вымазал их кровью, и стало еще горячее. С нар я не встал — свалился на дощатый пол. Было темно — кажется, часов пять. Все еще спали.
— Что возишься там, спать не даешь, — раздался недовольный сонный голос с соседней койки. Это был Никаноров, еще вчера мы с ним вместе пилили дрова на циркулярке — совсем легкая работа, полная ерунда, и вчера он был добр со мной и постоянно шутил.
Вместо ответа я вновь закашлялся, прижав ладонь ко рту, чтобы не было так громко. Когда спазмы стихли, посмотрел на руку, увидел темное пятно, попробовал языком — кровь. Я скорчился на полу и застонал, хотя знал, что делать этого не надо ни в коем случае.
На соседних нарах зашевелились, стали раздаваться сонные голоса.
— Что там?
— Да немец наш, кажись, окочуриться решил.
— Кровью харкает, что ли?
— Не жилец.
— Эй, немец, ты там живой?
Я не опознал этот голос. Поднял голову с пола и ответил:
— Да.
И понял, что сам еле слышу собственные слова.
— Да и подох бы уже, спать мешает, — раздалось откуда-то слева.
— Авдеев, будь человеком хоть иногда, — ответил сосед.
В ответ раздался смешок. Я молчал — пытался подавить очередной приступ кашля. Не получилось.
Прокашлявшись, я услышал звук шагов — кто-то спустился с нар и шел ко мне. Присел рядом на корточки. Я поднял голову, но не разглядел в темноте его лица.
— Слышь, немец.
Я узнал его голос: это был Писаренко, мой самый давний знакомый в этих местах. Мы знали друг друга уже четыре года, а сидел он с конца тридцатых. Единственный человек здесь, которого я мог, наверное, назвать другом, насколько это слово здесь вообще уместно. Хотя конечно же неуместно. Он, как и все остальные, называл меня просто «немец».
— Слышь, немец, — повторил Писаренко. — Ты как?
— Бывало и получше, — слабо отшутился я.
— Глядите-ка, шутит, — раздалось снова откуда-то слева.
— Немец, ты не помирай тут, — сказал Писаренко.
Я хотел отшутиться фразой «не дождетесь», но меня снова затрясло в приступе кашля.
— Я схожу за водой, а ты пока лежи, — Писаренко встал и куда-то ушел.
Ему было пятьдесят с лишним лет, со всеми добрый, хоть и не знающий слов вежливости. Со мной он был особенно добр, не знаю уж, почему.
В 1936 году он зарубил топором свою жену.
Я все-таки заполз на нары, скорчился в позе эмбриона и закусил рукав ватника, чтобы не мешать остальным своим кашлем. Получалось плохо.
Через десять минут Писаренко вернулся с кружкой воды.
— На вот, выпей.
Я с трудом поднял голову и прикоснулся губами к кружке: холодная, с мороза. Но пить надо. Обжигая холодом губы, язык и глотку, жадно выпил всю воду и снова уронил голову.
Мысли в голове путались, мне мерещился звон колокольчиков, и почему-то чудились непонятные слова, невесть откуда взявшиеся: будто сидит рядом старуха и говорит, чтобы я засыпал, и что кошки уснули, собаки уснули, и мне пора спать, и будто я выйду за околицу к берегу, и вода в реке превратится в лунное золото.
Я проснулся, потому что кто-то тормошил меня за плечи.
Открыл глаза: в бараке было все еще темно. Кажется, я подремал каких-то полчаса. Надо мной склонились четверо: среди них я узнал того самого Авдеева, который с утра желал мне подохнуть. Это был сорокалетний заключенный, попавший сюда в сорок втором году прямо с фронта: хотел перебежать к немцам под Ленинградом, чудом избежал высшей меры. Остальных я не узнавал, но лица были, кажется, знакомые.
С удивлением я увидел, что уже не лежу на нарах, а сижу на полу, прислонившись спиной к бревенчатой стене. Видимо, меня зачем-то перетащили.