Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, девчонки, понимаете, если бы мы, допустим, чужого человека наняли за ней ухаживать, мы бы сейчас ещё больше себя казнили, а так хоть знаем, что все своими руками сделали.
— Но я даже не за это себя виню, а знаете, за что? Надо же было, пока она ещё более или менее неплохо себя чувствовала, как‑то поговорить с ней о чём‑то таком…
— О чём? О смерти? Как ты себе представляешь?
— Я не знаю, как, но о чём‑то не обыденном, типа: мама, ты кашку будешь? А о чём‑то главном, самом важном. У неё ведь жизнь подошла тогда к самому концу, заканчивалась, и она это прекрасно понимала, так же, как и мы. Неужели ж нам не о чем было поговорить с ней на прощанье? Не о чем спросить? Не за что поблагодарить её, пока она ещё жива?
— Это тебе сейчас легко говорить. А тогда… Мы ведь старались делать вид, что все хорошо, что она ещё поправится, встанет. Ну, как же можно было завести с ней такой разговор?
— Я не знаю как, не впрямую, конечно, но мы бы друг друга поняли.
— Знаете, девчонки, что я вам скажу? Это все пустой разговор. Если бы даже мы тогда все так понимали, как сейчас, мы бы всё равно не смогли. Потому что мы боялись. Боялись её надвигающейся смерти, боялись об этом думать, не то, что говорить. Да просто на первой же фразе расплакались бы, вот и весь бы был разговор.
— А почему она сама ничего такого нам не сказала перед смертью? Не пожелала ничего, не благословила, ведь одних нас оставляла.
— Сначала она тоже не хотела об этом думать, а потом ей было уже не до этого, такие боли адские, мы ж не знаем, что она чувствовала на самом деле. И потом вы ж не забывайте, что мы ей морфий кололи по три раза в день.
— Ой, вот об этом я вообще не могу думать спокойно. Мне кажется, мы её этими уколами медленно убивали.
— Но это же врач назначил, всем же таким больным назначают.
— Вот пусть бы сам и колол, а зачем же нашими руками… Я этого забыть не могу, простить себе не могу.
— Что теперь говорить!
— Мне бы только знать, что они нас простили, что они не обижаются на нас там.
— Сегодня как раз и надо просить прощения, сегодня день такой, Прощёное воскресенье.
— И сегодня, 12 марта 2000 года, папочке 75 лет. Вот как совпало.
— Мог бы быть в этот день с нами.
— Прости нас, папочка.
— И мамочка, прости.
— Простите нас оба за все, за все…
1998 — 2000 г.г.
В последний свой день в Париже он сел на площади Инвалидов в пригородную электричку и поехал в Сен–Женевьев‑де–Буа. Был конец октября, с утра барабанил мелкий холодный дождь. В такую погоду туристы из России предпочитают провести день под крышей – бестолково бродя по лабиринту Лувра или, того лучше, — прочёсывая вдоль и поперёк торговые залы Галери Лафайет. В вагоне электрички было тепло и уютно. Немногочисленные пассажиры читали газеты и пили кофе из пластмассовых стаканчиков. Он заказал в маленьком баре, находившемся в торце вагона, стакан горячего чаю с лимоном и стал отхлёбывать осторожными глотками, глядя в окно и думая о том, удастся ли ему быстро отыскать могилу или придётся, как в прошлый раз, немного поплутать. Белые хризантемы, купленные им в цветочном магазинчике вблизи отеля (он нарочно выбрал самые крупные), теперь лежали на откидном столике и мелко подрагивали в такт движению.
На станции в Сен–Женевьев‑де–Буа он взял такси и минут через десять уже стоял у высоких глухих ворот Русского кладбища, за которыми виднелась голубая маковка небольшой церкви. Дождь тем временем припустил сильнее, но он и не подумал о возвращении, лишь поднял короткий воротник замшевой куртки, раскрыл предусмотрительно захваченный зонт и громко постучал в деревянные ворота. Кладбищенский служащий, приоткрыв одну створку, удивлённо оглядел неурочного посетителя с ног до головы и, задержав взгляд на хризантемах, молча пропустил на территорию.
…Нет более унылой, щемящей сердце картины, чем пустынный, продуваемый ветром, мокнущий под осенним дождём погост. Какими одинокими и заброшенными кажутся в такой день и потемневшие, с искрошившимися углами мраморные надгробия, и чёрные от дождя деревянные кресты над могилами! И как неуютно и страшно должно быть забредшему сюда в такой день живому человеку…
Человек был высок ростом, широкоплеч и плотен, волосы имел темно–русые, уже с сединой, но лицом был моложав, румян и бодр. Он шёл по безлюдному кладбищу быстрым, уверенным шагом, каким ходят спортсмены или военные, не оглядывался и нигде не останавливался, лишь слегка поворачивал голову влево и вправо, успевая на ходу схватывать взглядом фамилии и даты на памятниках, мимо которых проходил. Фамилии были всё русские, изредка — немецкие, каких и теперь полно в России, только с давно несуществующими «приставками» — урождённая княгиня такая‑то; лейб–гвардии поручик такой‑то… Глядя на облепленные мокрой листвой надгробия с уже стёршимися кое–где фамилиями, он думал обо всех этих людях, так и не нашедших обратного пути в Россию и упокоившихся здесь после полной испытаний жизни. Было же время, когда и они были молоды, полны сил, о чём‑то мечтали, кого‑то любили, от чего‑то страдали. И вот все кончено для них навсегда, и лежат они плотными рядами в окружении чужих, случайных, вечных соседей…
Могила, к которой он шёл, находилась в центральной части кладбища, но он не сразу направился туда, а сначала по боковой аллее прошёл в самый конец его, к глухому забору, за которым стеной поднимался лес. Там, в дальнем углу кладбища, окружённая берёзами, виднелась довольно большая площадка с ровными рядами одинаковых белых крестов над такими же одинаковыми — белыми и плоскими плитами, в каждую из которых впаян был настоящий погон. То было братское захоронение русских кадетов. Отделив от букета четыре хризантемы, он положил их на выступ небольшого обелиска, закрыл зонт и немного постоял, подставив голову холодному дождю. Потом все тем же быстрым шагом пошёл назад, но уже не по прямой, а сворачивая с одной узкой дорожки на другую и пересекая кладбище как бы по диагонали. Так он миновал величественный мемориал галлиполийцев со ступенчатой пирамидой в центре и приметное, из редкого тут чёрного мрамора братское захоронение дроздовцев; мелькнуло где‑то справа высокое надгробие с надписью: «Казакам – сынам славы и воли»… Отсюда было уже совсем недалеко до той могилы, ради которой он приехал. Можно было и не делать этого, не ехать, но ведь кто знает, приведёт ли его судьба в Париж когда‑нибудь ещё!
Полгода назад, весной, он уже был здесь, и все тогда было другим. По залитым солнцем дорожкам прохаживались немногочисленные туристы, которые по давно заведённой традиции всегда первым делом интересуются могилой Бунина, а нашедши, обычно удивляются её скромности – простой белый крест над гробницей, засаженной ярко–синими анютиными глазками, и — ни портрета, ни хотя бы маленькой фотографии. Подивившись, охотно снимаются «на фоне» и идут по чистому, ухоженному кладбищу дальше — искать могилы Галича, Тарковского и Нуреева, чьё искусство так и осталось для большинства из них неизвестным, и лишь имена все ещё на слуху, подогревая запоздалое и равнодушное любопытство. Про могилу Нуреева ходят среди русских туристов легенды, что устроена она не по–православному, но красоты необыкновенной: издали кажется, будто яркий восточный ковёр наброшен на могильный холм, а подойдёшь ближе – искусная мозаика. Говорят ещё, что во всякое время сидит там и плачет какая‑то женщина, по всему — тронувшаяся умом поклонница великого артиста.