Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да какая холера, вашество. Полугару он вчера ужрался – ну и того-с. Через этого.
Купец окал кругло, упруго, будто пускал с горки разноцветные пасхальные яйца. По умильно собравшейся роже было ясно, что ничего выполнять он не собирается.
Как всегда.
Бланк знал, что любой закон и запрет в России имеют свою цену. Любое разрешение – тоже. Иным способом протиснуться сквозь частокол взаимоисключающих и по большей части бессмысленных бюрократических препон было просто невозможно. Бланк сам брал взятки и давал их, так делали все, таково было всеобщее мироустройство, можно сказать – основной закон российского бытия.
Но не сейчас, нет.
Можно откупиться от государства. Даже от родины. Но от судьбы – нельзя.
Вы глухой, сударь? Я, кажется, ясно выразился: на судне – холера. Потрудитесь выполнить приказ.
Купец, понявший, что умаслить полицейского врача не удастся, сразу поскучнел и убрался куда-то на корму, одним движением рыжей брови забрав с собой матросов, – будто втянул с палубы грязный свалявшийся хвост. Мещанин, напившись опию, еще немного – больше для порядку – поохал и поныл, а потом свернулся калачиком среди подсыхающей рвоты и заснул, подложив под плешивую пегую голову маленький, жалобный, почти детский кулачок. А Бланк два часа простоял над ним неподвижно, чувствуя скулой и виском, как поднимается и не по-петербургски наглеет небольшое мускулистое солнце.
Он уже не сомневался в том, что прав, но все еще не верил в это.
Все еще нет.
Проснулся мещанин бодрым, повеселевшим и тотчас рванулся по неотложным своим путаным делам (да мне только до Сенной и назад, ей-богу, вашсветлость, мне на Сенной назначено), но Бланк был неумолим.
Всем оставаться на сойме. Это приказ. А вам, милсдарь, следует немедленно отправиться в больницу.
Мещанин, уже крепко стоящий на ногах, посветлевший, от больницы здраво отказался. Вроде рано мне еще помирать, вашсветлость. Да и некогда. Мне бы до Порфирия Никанорыча сперва, на Сенную. А вот в другой раз, ежели занеможется, всенепременно…
Бланк, не слушая, сошел на берег, остро жалея, что не может скрутить этого упрямого заразного хорька силой. Отходить ногами, законопатить в мешок, повесить, в конце концов. Штаб-лекарь, полицейский врач, по должности не имевший никаких полномочий, кроме полномочия пробовать арестантский харч, спасать обмороженных да учить фельдшеров прививать от оспы, что он на самом деле мог?
Ничего. Ни-че-го-с.
С пристани, уходя уже, Бланк обернулся. Сойма снова кишела людьми. У самого борта уже торчал, надувшись, прибывший по срочной записке Бланка будочник, призванный держать, не пущать и нести караул. По морде будочника, лихой и придурковатой, было ясно, что эта цитадель падет первой и сойма продолжит загрузку и разгрузку, как только Бланк сядет в пролетку. Может, даже раньше. Сноровисто сновали матросы, мещанин виновато втолковывал что-то купцу, а потом торопливо нырнул за пазуху – за откупными.
Коренастый парень, матерясь и проклиная нежданную карьеру профоса, замывал палубу: возил в блевотине растрепанной машкой, совал ее за борт и снова шлепал на изгвазданные опоганенные доски.
По воде шли дрожащие мутные пятна и круги.
Вечером, ужиная на 18-й линии у брата, Александра Дмитриевича Бланка, тоже полицейского врача (их так и звали – первый и второй Бланк), Дмитрий Дмитриевич непривычно отмалчивался. Тяжелая уха с горячими пирожками, такая же тяжелая водка в серебряной стопке, даже тягучая “Лунная соната”, непостижимым образом похожая разом и на водку, и на уху, – всё, что прежде так радовало его в доме брата, как будто утратило свое маленькое волшебство.
Он сделал всё как надо, доложил о холере по всем инстанциям, запустил тугую, заржавевшую государственную пружину. Выполнил свой долг. Но неотвязные пятна всё плыли и плыли по воде, всё стоял у лица душный запах рвоты.
Молодая жена брата, Анна Ивановна Гроссшопф, по-домашнему – Нюта, поняв, что вечер не клеится, встала из-за инструмента и пошла распорядиться, чтобы принесли годовалого Диму, первенца, названного в честь любимого дяди. Братья не сговариваясь проводили ее глазами: лодыжки отекли, ступает тяжело – и сама тяжела, бедная. Но ничего, роды только на пользу женщине, чем больше детей – тем больше здоровья. К августу младшие Бланки ждали второго ребенка.
К августу.
Сейчас 14 июня.
14 июля.
14 августа.
Бланк сглотнул, громко, будто подавился собственным кадыком.
Брат тронул его за рукав – легко-легко. Осторожность – родная сестра нежности. Спросил – Митя, что стряслось? – и впервые за много лет Бланк ощутил весь груз чужого языка, на котором было названо его чужое имя. Все вокруг было чужое. Только брат – родной. Абель и Израиль они были, сыны Моисеевы на самом-то деле. Суетливые выкресты. Вечные жиды.
Не выпускай Нюту из дома. Особенно с ребенком. Пусть не выходят. Никуда. Вообще. Ни на шаг. Припасы есть у вас? Много? Крупа. Мука. Я не знаю. Масло. Соль. – Бланк махнул рукой, перебивая сам себя. – Я распоряжусь. Завтра вам все доставят.
Да что стряслось? Не томи!
Нюта уже входила в комнаты, высоко держа на руке веселого, точно из крупных ртутных шариков собранного младенца.
А кто это к нам прише-о-о-о-ол? – запела она тонким детским голосом, и младенец засучил ручками и ножками, будто его дергали за разноцветные радостные нитки.
Cholera morbus, – быстро, одними губами сказал Бланк.
И по лицу брата понял – тот услышал.
Тем же вечером, 14 июня 1831 года, в семь часов пополудни, в Рождественской части, в доме купца Богатова от холеры умер первый житель Санкт-Петербурга – двадцатилетний парень, работник дрянного неудачливого живописца и тихий, никем не примеченный гений, между колотушками и чисткой отхожего места почти научившийся писать неверный пасмурный петербургский свет. Все, что он нажил, включая имя и рисунки (ворованные у хозяина краски, ворованные у него же обрезки бумаги и холста), сожгли на заднем дворе в горе подгнивающего мусора.
Безвозвратно. Навсегда.
16 июня заболевших холерой было уже семеро.
Через считаные дни в городе давились холерной рвотой уже 3076 зараженных, и 1311 из них умерли. В иные сутки заболевало до пяти сотен человек. Санкт-Петербург сперва обмяк, обмер в бесполезной уже карантинной удавке, а потом захрипел, задергался – вырываясь, воя, отказываясь умирать. В городе то там, то здесь вспыхивали холерные бунты – твердые, горячие, набухшие до боли, они перекатывались с улицы на улицу, прорываясь дурной, черной кровью. Озверевшие от страха люди набрасывались друг на друга, на полицейских, чиновников и врачей. С особым изуверством преследовали поляков – хотя они, бедолаги, и вовсе уж были ни при чем. Искали отравителей – и, разумеется, находили. Склянка с уксусом, сверток с крахмалом, очки, кокарда, подозрительный нос – этого было довольно, чтобы оказаться забитым до смерти, разорванным на куски.