Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мудров принял деньги (мелькнула нулями солидная ассигнация), положил в карман, едва поклонившись. Граф Уваров умолял остаться обедать, но Мудров отказался – вежливо, непреклонно, с тем же спокойным достоинством, с каким взял гонорар. Мейзель позавидовал. Он так не умел. Да и вообще, если честно, почти ничего не умел. Но видел теперь – почему стоит научиться.
От лошадей они тоже отказались – Мудров предложил пройтись пешком, размять члены, благо действительно недалеко. На самом деле – тоже не хотел возвращаться. Устал от смерти. Просто устал. За воротами Мудров остановился, протянул Мейзелю несколько просторных купюр.
Ваша доля, коллега, – и не дав Мейзелю даже рта раскрыть, – берите, от меня не убудет. От их сиятельства тем более. Коли вы сами себя высоко ценить не будете – никто вашему лечению не поверит.
А как же…
Мудров снова не дал ему договорить – понял.
Советую, чтобы ты обращал внимание и на изобилие средств у больного, и на их умеренность. А иногда, – Мудров нажал на слово иногда голосом, будто пропальпировал, – иногда лечил бы даром, считая благодарную память выше минутной славы.
Гиппократ, – узнал цитату Мейзель.
Именно. Как говорится, Гиппократ терпел и нам велел. Ну-с, пойдемте. Дорогу знаете? Не заплутаем?
Они шли по пустому жаркому городу и не торопясь, со вкусом обсуждали всё те же набрюшники, на которые Мудров серьезно и искренне уповал, потому что, коллега, если испарина, охладевшись, падет на желудок и кишки, это произведет расположение к получению холеры. Ибо в желудке и кишках собственно холера и имеет свое пребывание.
Мейзель кивал серьезно, радуясь, что Мудров говорит с ним как с равным и даже доверил нести свой саквояж (если честно, саквояж Мейзель практически отобрал, надеясь почувствовать себя хоть немного, самую малость нужным). Сенную они прошли не заметив, азартно сравнивая свойства охлоренной извести, и по Мудрову выходило, что лучшую производят в Москве, на химической фабрике Карцова на Пресне. Мудров пошарил в кармане – протянул Мейзелю пузырек.
Вот. Отстоянный раствор, я сам приготовил. Непременно надо в холодной воде. Будете обрабатывать руки. Да берите, не стесняйтесь. У меня много. И вообще – всегда носите с собой всё, что нужно, – прямо в кармане. Опий. Ланцет. Не другому жизнь спасете, так себе самому. Господь любит тех, кто сам себе помогает.
Благодарю, Матвей Яковлевич. А как же деревянное масло?
А вот масло я себе оставлю, не обессудьте. Руки не сушит. И духовитое. Матушка кислую капусту в пост таким заправляла. Ох и мастерица она у меня была капусту солить!
Они поговорили немного о родителях, любимых играх и любимых местах – радуясь тому, что оба москвичи, земляки, родные практически люди, и Мейзель вообще ничего не боялся, словно в младенчестве, рядом с отцом, немногословным немцем, который умел успокоить самый лютый ночной кошмар – просто выплывал из ужасающей кружащейся темноты, брал сына на руки и прижимал к рубахе, горячей, влажной со сна. И тихий свет от этой рубахи, от отцовского лица смывал любые страхи, любые горести или болезни.
От Мудрова шел тот же свет. Ну или Мейзелю, уставшему, измученному, так казалось.
Матвей Яковлевич, позвольте просить места у вас на кафедре? Когда я закончу курс, разумеется…
Мудров не успел ответить.
Они свернули в Сенной переулок.
Холерная больница была разгромлена.
Ом-м-м! Ом-м-м! Ом-м-м!
Два дня назад вставленные рамы, дубовые, несокрушимые, были высажены грубо, скотски, на всех трех этажах. Белые сочные обломки торчали, будто сломанные кости. Тихо поскрипывала, едва держась за уцелевшую петлю, дверная створка. Вторая валялась рядом, неподалеку, безжалостно израненная топором.
Несколько искалеченных кроватей.
Кочерга, согнутая дугой, измазанная с заостренного конца чем-то серо-красным и облепленная человеческими волосами.
В щепу разнесенная табуретка.
Инструменты. Тазы.
И стекло. Много стекла – пласты, лезвия, осколки.
Ничего не отражающие. Тихие. Залитые свежей, живой еще кровью.
Ни одного целого окна в больнице не было.
Мудров остановился.
Господи!
Ом-м-м! Ом-м-м!
Всё дальше. Наконец-то насытившись. Торжествующе. Затихая.
На этот раз Мудров тоже услышал.
Он секунду постоял еще, ошеломленный, не верящий, с трясущейся нижней челюстью, а потом вдруг коротко вздохнул – и словно собрался заново из каких-то невиданных прежде ему самому деталей. Никакого страха не было больше у него на лице. Да и самого лица не было. Неподвижная темная яростная маска.
Скорее! Скорее!
Мудров вырвал у Мейзеля саквояж и бросился, оскальзываясь и хрустя осколками, в особняк.
Осмотрите здесь всех и ко мне наверх! Там могут быть люди! Живые!
И исчез внутри. Только ноги забухали – ступенькиступенькиступеньки.
Ом-м-м! Ом-м-м-м! Ом-м-м-м-м!
И Мейзель наконец-то увидел среди перепуганных, истерзанных вещей человеческие тела.
Изломанные. Неподвижные.
Очевидно, выброшенные с большой высоты.
Нет.
Мужика, который окуривал всё уксусом, просто разорвали.
Мейзель узнал его по лаптям. Никого другого в лаптях не было.
Это больной. И это тоже больной. Кажется, утром еще умер – повезло.
А это?
Мейзель отдернул глаза, зажмурился.
Бланк.
Вдох. Вдох. Еще один вдох. Спокойно.
Мейзель заставил себя открыть глаза. Наклонился.
Бланк лежал на спине, одна нога ненормально, мучительно вывернута – пяткой вверх. Сломана минимум в трех местах.
Одно ухо почти оторвано. На щеке – порезы, глубокие, ровные.
Протискивали, видимо, сквозь окно. Изверги.
А само лицо тихое, ясное. Будто спит. Или отдыхает.
Мертв?
Мейзель рухнул на колени, прямо в битое стекло, попробовал нашарить сонную артерию – и наконец заметил, как расплывается под затылком Бланка медленная густая лужа.
Все вокруг стало черным. Серым. Белым. Неживым.
И только лужа была нестерпимо, невозможно алая.
Мейзель неловко приподнял голову Бланка – и, вляпавшись во что-то мягкое, пульсирующее, торопливо отдернул руку.
Затылка просто не было.
Голова Бланка тихо стукнулась о мостовую.
Еще раз.
Мейзель в ужасе смотрел на свои пальцы – испачканные мозговым веществом, яркой, еще совсем теплой кровью.