Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А чего в нем было?
— Не помню. В моем-то рыба была. Рыба-то мне нужней. Сбегал, повесил обратно, свой взял.
Евдокимыч, довольный эффектом, закурил.
— Ох, Николаич, а сколь было ошибочных историй. Раз думал — медведь, а там уж ползет… Наливай!
— Че хоть он боронил? — спросила тетя Дуся.
Евдокимыч закричал:
— Женился, говорю, на тебе и погиб во цвете лет.
— А! — отмахнулась она и, продолжая оглядывать фотографии на простенках, рассказала: — Детей-то не было вначале два года. Цыганка потом наворожила. Ой, говорит, девушка, коробочка раскроется, так не закроешь. Вон сколько натаскала, как кошка. Не то что нынешни. Нам любить было некогда — война да работа.
— Нынешние любить успевают!
— Это не любовь, притворство!
— Все дети у вас хорошие! — крикнул я.
— В армии все парни отслужили.
— Да! — воскликнул Евдокимыч. — Основа жизни — мир. — И вдруг подскочил к окну: — Эх, не успел. Такая красивая вдовушка прошла.
— Теть Дусь, — закричал я, впадая в тон Евдокимыча, — любили у тебя мужа?
Вопрос был у меня еще тем вызван, что про любовные свои похождения, может быть выдуманные, Евдокимыч любил нам рассказывать долгими вечерами в типографии, особенно когда полосы запаздывали, ожидая тассовского материала.
— Как его не любить? — гордо ответила тетя Дуся. — Такой был орел! Его нынче на демонстрации заставляли у памятника дежурить. Надень-ко пиджак с орденами. Надень, надень.
Евдокимыч вышел и вернулся таким молодцом, со сверкающими рядами орденов и медалей, так браво приложил руку и отрапортовал, что я вскочил, обнял его и стиснул.
— Ты не гляди, что у меня грудь впалая, зато спина колесом.
— Как не любили, — довольная сценой, повторила тетя Дуся, но, решительно выпрямясь, добавила: — Любили, но после этого ни одна лахудра больше суток в Кильмези не жила.
— Бывали в жизни огорченья, сказал петух, плывя против теченья, — развеселился Евдокимыч. — Живем мы, — стал он говорить, — не больно, может, и фильтикультяписто, но войны нет, и слава богу. И не будет ее, вот увидишь. Америка воевать с нами сама боится, но научилась других натравливать. Но другие постепенно должны перестать быть дураками.
Показалось мне, что Дуся стала слышать, так как она вступила в разговор к месту:
— Как это за деньги нанимают людей бить, неужели такие есть?
— А по телевизору-то показывают.
— Там артисты, они что велят, то и изобразят, а я сама понять должна. Я увижу чужого человека, я сразу умру.
— И нам платили на фронте, — вставил Евдокимыч.
— Много тебе платили, чего хоть тогда после войны дом и корову с голоду продали?
Этот вопрос для тети Дуси был больной. Помню, она приходила в редакцию и женщинам в типографии и бухгалтерии жаловалась на мужа, что жить не умеет, вон Чучалин, Таандаров, Ведерников сколь всего навезли, по целому парашюту, сколь шелковых платьев из них нашьешь, а ее Вася привез одни ордена да медали. Жили они вправду очень бедно. Евдокимыч кроме газеты печатал непрерывно сотни тысяч листков бесконечной бланочной продукции: справок, квитанций, бюллетеней, сводок, графиков, отчетов, формуляров, инструкций, листовок обмена опытом, листовок с биографиями кандидатов в депутаты, налоговых разверсток… всего не упомнишь. Но это были крохотные приработки, а рыбой не разживешься. Тетя Дуся славилась как мастерица стегать ватные одеяла, у них всегда вот эта единственная комната во всю величину была занята ее работой, поневоле «кашинский колхоз» пасся в основном на улице.
— Детей мы плохому не учили, — говорила тетя Дуся.
— Родители разве когда плохому научат! — прокричал я.
— Нет, учат! — резко вступил Евдокимыч. — Уже дожили — учат!
— Как?
— Вернется из магазина без хлеба, его бить: соседский парень сумел взять вне очереди, а ты не сумел, иди и хоть воруй, а достань.
Такой был вечер: от грустного к смешному и обратно. Но меня уже, конечно, потеряли, мама беспокоилась. Я засобирался. И тут-то грусть подперла. Обнялись. Евдокимыч заплакал. Тетя Дуся на крыльцо с костылем не потащилась.
— Николаич, приезжай, порыбачим. Или уж на пол-ухи не добудем?!
— Добудем. А ты уж загорел хорошо. Как это ты в такую погоду?
— Места надо знать, — отвечал Евдокимыч.
Вновь я выбрел к высокому обрыву. Дождь кончился, ветер дул ровно и становился все теплее. Так и хотелось лечь на траву, но было сильно мокро. Заречная даль туманилась. Из кустов высокого ивняка вышел и прошел вдоль берега лось. Я обрадовался и даже неожиданно крикнул, но было далеко, лось даже не повернулся. А я на себя подивился, надо же, расхрабрился, на родине кричу, а первые сутки все глаза опустив ходил.
Было радостно, голова была ясной, и думалось оправданно легко.
Нет моей вины в разлуке с милой родиной. Вот я пред тобою, река моя, ты учила меня плавать, и ты вынесла меня, когда я дважды тонул, ты спасала, когда, ныряя, ударился о полузатопленные бревна, и моя кровь ушла по твоему течению к океану.
Вот я пред вами, мои луга, вы выучили меня мужеству и силе, вы подарили столько красоты совместного труда и радостной усталости, на коленях я стоял перед ягодами, и прыгал с ваших берез и черемух, и громил гнезда девятериков-шершней, кусавших в кровь.
Поля мои, я исходил все ваши тропинки, исколол ноги о жесткую стерню; и ваши борозды, по которым мы ползли к гороху, замирая от страха, что поймают, и от гордости, что нас бы взяли в разведку.
Ручьи мои и особенно ваши крутые обрывы, — не зря вы рвали наши рубахи, не зря царапали нас в кровь кусты вереска. Не зря зимний окоченевший наждак наста снимал порой ленту кожи.
За все надо платить кровью.
Но уж зато есть и память крови.
Я брел вниз к лесозаводу. Вот в этом сосновом лесочке меня поймали, когда я бежал в Корею помогать корейцам. Меня искали мои же друзья — они знали, где искать. Тут было такое прекрасное место для игры в войну. Временно отложив поиски, они начали делиться на две враждебные армии. Встали водящие, к ним подходили, покорно спрашивая: «Матки, матки, чьи помадки?» — а затем предлагали на выбор два слова: сосна или дуб, грабли или лопата, ночь или день и т. д. Конечно, тут было