Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Милена появляется также и в других рассказах, еще более завуалированная, странным образом соединенная с образом смерти, ибо погребальные темы изобилуют в созданных той осенью рассказах. Рассказчик представляет себя в поставленном вертикально гробу; в качестве приглашенного других мертвецов он входит в могилу, где его принимают два персонажа: старик, представляющий, похоже, отцовскую власть, и девушка, являющаяся его гидом. В другом тексте рассказчик входит в лодку, в которой вскоре угадывается челн Харона: ею управляет человек с длинной белой бородой; как привратник в «Процессе», он здесь лишь для одного клиента — рассказчик будет его последним пассажиром, он его называет своим ребенком и просит, чтобы к нему обращались «отец». И далее: «Странно, — говорю я, — а где же мама?» — «Там, — отвечает он, — в хижине». Я приподнялся и увидел в маленьком круглом оконце хижины, построенной посреди причала, вытянутую руку, изображавшую приветствие, и заметил крепкое лицо женщины, обрамленное черной кружевной шалью. «Мама?» — спросил я, улыбаясь. «Если хочешь», — сказала она. «Но ты намного моложе отца», — сказал я. «Да, — ответила она, — намного моложе, он мог бы быть моим дедушкой, а ты моим мужем». — «Представь, — сказал я, — так удивительно неожиданно встретить женщину, когда плывешь совсем один ночью в барке». В эти погребальные фантазии вторгается женский облик, сам по себе вписанный в пейзаж смерти, и читатель испытывает искушение увидеть в нем черты Милены.
Другие рассказы 1920 года выводят на сцену мифологические образы. Повествование о некоторых из них выдержано в саркастическом тоне. Так, Посейдон устал от управления вселенскими водами; подобно Буцефалу в рассказах 1917-го года, сделавшемуся адвокатом в суде, он стал бухгалтером, и вся рутинная обыденность приводит его в отчаяние. В другом рассказе, написанном в форме диалога, тот же самый бог, который некогда господствовал над бурями и океанами, превратился в дряхлого и грязного старика, которого угощают стаканом пива в кабаре. У него отобрали власть, вместо него правят другие, которые оставили ему лишь видимость могущества — в сегодняшнем мире боги мертвы или почти мертвы. И, чтобы развеять сомнения в этом, другой рассказ в форме диалога описывает гнусный дом Господа Бога: он живет в полном подчинении двух своих жен — Рези и Альбы, одетых в какое-то грязное тряпье, занятых лишь едой и беспрерывно ссорящихся из ревности либо от скуки. Впрочем, в этих размышлениях дело не ограничивается лишь сарказмом: если боги сегодня — всего лишь смехотворные марионетки, то не исключено, что в какой-то мере в этом повинны и мы. Именно об этом свидетельствует история Вавилонской башни в рассказе «Городской герб». Если башня действительно не была построена, произошло это не потому, что Бог захотел наказать людей за гордость, но лишь потому, что люди вскоре забыли о сути своего замысла. Они отложили работу на будущее и занялись строительством рабочих жилищ и украшением города; а когда подросло второе или третье поколение, «здравый смысл» настолько восторжествовал, что все согласились с бессмысленностью штурма неба — люди забыли главное. Может быть, поэтом является тот, кто призван избавлять людей от забывчивости и бодрствовать, когда другие спят, — похоже, об этом говорит маленький текст, которому издатели после смерти Кафки дали название «Ночью». Пока все племя спит в пустыне «под холодным небом, на холодной земле», предаваясь иллюзии, будто пребывает под кровом, находится человек, который бодрствует: «А ты бодрствуешь, ты один из стражей и, чтобы увидеть другого, размахиваешь горящей головешкой, взятой из кучи хвороста рядом с тобой. Отчего же ты бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен». Так Кафка снова находит для себя смысл жизни и свое предназначение. В 1918 году он ухе писал: «Я есть цель или начало». Теперь он видит себя стражем в ночи, он принадлежит к тайной когорте стражей, которые общаются друг с другом, размахивая горящими головнями. Из глубочайшего сомнения вдруг появляется надежда, свет. Но только на мгновение. Перечитывая написанное несколько дней спустя, он саркастически замечает», «Сторож! Сторож! Что ты сторожишь? Кто тебя нанял? Одна-единственная вещь — твое отвращение к самому себе — делает тебя богаче мокрицы, лежащей под старым камнем и бодрствующей».
И эти сомнения в самом себе удваиваются размышлениями о правде и о языке, которые в это время он оставляет не в «Дневнике», совсем заброшенном в данный момент, но на разрозненных листках, изредка датированных, которые были найдены грубо связанными в несколько пачек. Любая речь, пишет Кафка, является ложью: «Человечество переполнено речами задолго до того, как оно себя помнит, а с другой стороны, речь возможна лишь там, где хотят солгать». Несомненно, где-то существует страна, где все приходит к согласию, где исчезают любые противоречия, где все вещи плавно растворяются одна в другой. «Я знаю, что эта страна где-то находится, я даже вижу ее, но я не знаю, где она, и не могу приблизиться к ней». Кафка лишь повторяет здесь мысль, которая господствует в его сознании, а именно, что, конечно же, существует цель, но нет к ней дороги. Но он делает еще один шаг: с тех пор как говорят, могут лишь лгать: «Признание и ложь идентичны. Лгут, чтобы мочь признаваться. То, что ты есть, нельзя выразить, поскольку это действительно то, что ты есть: нельзя сообщить то, чем ты не являешься, то есть ложь». И жизнь служит лишь для того, чтобы без конца обходить этот неприступный центр, этот недостижимый Синай; жизнь есть нечто иное, она как развлечение, которое непрерывно заставляет забывать о главном, так что даже не отдаешь себе в этом отчет (этот урок уже содержался в маленьком рассказе о сооружении Вавилонской башни). Но, по правде говоря, стоит ли об этом жалеть? Не является ли ложь единственным убежищем? Будем ли мы способны, если оно исчезнет, смотреть на правду, без того чтобы не обратиться в соляные статуи? И на повороте фразы появляется мысль, к которой Кафка вернется и которую разовьет два года спустя. Правда, которую мы ищем и которая бежит от нас, может быть несомненно достигнута лишь «в хоре», когда она станет связью, «религией», которая избавляет человека от его одиночества и воссоздает общество. В 1922 году в «Исследованиях одной собаки» он напишет: «Для начала я решил исследовать вопрос о том, чем питается собачье племя. Вопрос, если угодно, не из простых, верно и то, что он занимает нас с древнейших времен, это коренной вопрос нашей мысли, развитой и подкрепленной в бесчисленных опытах, наблюдениях и версиях, из коих сложилась целая наука, которая в своих непостижимых параметрах и притязаниях давно уже превзошла возможности всех отдельно взятых ученых и в своей целокупности может быть воспринята лишь всем собачеством совокупно». Причина несчастья — это, несомненно, отсутствие этой связи, коллективное забвение самого существенного.
* * *
Таковы были блуждания Кафки в последние месяцы 1920 года. Но неожиданно все прерывается почти на целый год. Здоровье вынуждает его покинуть Прагу. После недолгих колебаний он в декабре выбирает Татранские Матлиары, санаторий, расположенный на высоте 900 м в Татрах. Это не совсем санаторий, в том смысле что там принимают также и простых туристов, особенно в лучшее время года. Однако в нем находятся и серьезные больные. Со времени своего первого легочного кровотечения в 1917 году Кафка никогда не обманывался насчет серьезности своей болезни. Однако до сих пор он мог не думать постоянно о ней. В Цюрау он жил в деревне вместе со своей сестрой, туберкулезные проявления были еще легкими, он освободился от ада своих отношений с Фелицей; он всегда будет говорить об этих нескольких месяцах, если вспомнит, как о привилегированном времени, когда он испытывал «счастье в несчастье» В Шелезене или в Меране он по-прежнему ведет, несмотря на скуку или озабоченность, спокойное существование выздоравливающего. Теперь же, в Матлиарах, он противостоит болезни. Заведение, в котором он остановился, — о нем он, впрочем, отзывается как о комфортабельном и приятном — является настоящей «волшебной горой», где царят, как в романе Томаса Манна, бесстыдство и эксгибиционизм болезни. Именно об этом он пространно рассказывает в письме Максу Броду, описывая свой визит в соседнюю палату, в которой пациент изощряется с помощью устройства маленьких зеркал направлять солнечные лучи себе в гордо, чтобы прижигать язвы гортани. Охваченный ужасом, Кафка едва не теряет сознание. В другой раз он пишет: «Если бы я был здоров, туберкулез другого меня бы очень смущал, не только из-за всегда возможного заражения, что бы об этом ни говорили, но в основном из-за того, что эта постоянная болезненность грязна. Контраст между выражением лица и легкими грязен, все — грязно. Я не могу без отвращения смотреть, как плюют другие, а я сам даже не имею, как это положено, плевательницы». Однако со временем он проникается духом заведения до такой степени, что начинает шутить о своей болезни и пишет сестре Оттле об открытии нового способа лечения туберкулеза, который состоит в применении принципов относительности Эйнштейна: достаточно отправить больных на корабле в направлении, противоположном вращению Земли, чтобы легочные очаги зарубцевались. Это была всего лишь первоапрельская шутка, о которой не стоило бы здесь упоминать» если бы она не свидетельствовала об определенной эволюции его отношения к своей болезни. Впрочем, чувствует он себя не очень хорошо. Правда, он прибавляет немного в весе, но все же жалуется однажды на простуду, второй раз — на нарыв, еще раз — на кишечное расстройство. Вначале предполагалось, что он пробудет в Матлиарах лишь два месяца, но ему придется остаться там восемь полных месяцев — с декабря 1920 по август 1921 года. Он вынужден постоянно испрашивать у Агентства продления своего отпуска и поручает то Оттле, то даже Максу Броду обращаться к директорам. Кафка хотел бы по меньшей мере быть переведенным на полставки, но Агентство сохраняет ему полную ставку, что он рассматривает как милостыню и принимает ее с неудовольствием.