Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бумажные конвертики. Все аккуратно подписано: «Первый зуб Сашеньки».
И думаю, это мой или его?
«Сашины волосики — 1 год и 3 мес.»
Опять не понимаю — мои?
Нашла самодельный веер из картона, который я ребенком сделала ей когда-то на даче, чтобы отгонять ос. Она его зачем-то сохранила.
Рассматривала фотографии и удивлялась — мама действительно в молодости очень была похожа на меня. Неужели, если доживу до старости, буду такая же, какой она стала во время болезни?
На обороте каких-то фотографий стояли написанные маминой рукой даты. На одном снимке папа обнимал маму где-то среди сугробов. Странно, что в октябре уже сугробы. Оба в старомодных лыжных костюмах, но лыж нигде не видно. Обратила внимание на дату. Подсчитала — получилось, что снимались они как раз в те дни, когда я была зачата. Мама улыбается, но глаза какие-то серьезные. А папа заливается во весь рот — ничего еще тогда не знал, ни про себя, ни про маму, ни про меня. На старых фотографиях вообще никто ничего никогда про себя не знает.
Мама когда-то рассказывала, как они раньше предохранялись: на шейку матки надевался металлический колпачок, смазанный вазелином. А на время менструаций его нужно было снимать. Мама не всегда надевала колпачок, а предохранялась кислыми тампончиками — перед тем как лечь с отцом, она растворяла немного лимонной кислоты, смачивала кусок ватки и засовывала себе.
А в ту ночь они захотели меня.
Почему-то очень хорошо представляю себе ту, мою, ночь.
Они вернулись домой поздно, под снегопадом, таким же, какой был в день ее похорон, и свою черную каракулевую шубу мама повесила сушиться.
Вижу, как папа хочет снять с мамы чулки, а она шепчет:
— Осторожно! Еще нитку зацепишь!
Мама рассказывала, что на вокзале была мастерская по подъему петель на чулках — там всегда стояла очередь из женщин.
Наверно, папа нетерпеливо целовал ее, а она аккуратно скатывала чулки, затем засунула их в щель между матрасом и спинкой кровати. Потом еще ведь должна была, откинувшись назад и выгнув спину, стянуть с себя пояс с резинками. Или на любовь ее обстоятельность не распространялась?
Ничего я про нее не знаю.
Знаю только, что потом, когда я уже началась, папа встал покурить, открыл еще не заклеенное на зиму окно.
— Смотри, снег опять повалил! Иди сюда!
Мама набросила на голое тело свою каракулевую шубку и подошла босиком, придерживая воротник у горла. Высунулась, еще горячая после любви. Зачерпнула в горсть мокрый снег с подоконника, стала его жевать.
Стоят в темноте у открытого окна и смотрят на снегопад.
Папа обнимает ее одной рукой, а другой отводит папиросу подальше в сторону и выпускает дым струйкой вбок углом рта. Мама в мокрой шубе прижимается к папе и проводит пригоршней снега ему по распаленной коже на шее, а рука, голая до локтя, от снежного заоконного света белая-белая, будто в длинной бальной перчатке.
Сашенька моя!
Тут дожди зарядили. Льет почти без остановки.
Мы опять в лагере. Вот и сейчас барабанит над головой по крыше палатки. Смотрю, как по тропинке ползет желтая грязь. И на лужах пузыри.
В палатке все отсырело, и грязно до невозможности. А снаружи, наоборот, парусина чистая, белая, смыло всю пыль.
Вначале, как полило, все радовались, подставляли под дождь котелки, ведра, раздевались, мылись, бегали голые, стирали форму, белье. Дожди здесь южные, парные, крепкие.
Постирали, а сушить негде — теперь все развешано по палатке и пахнет гнилью.
Эта дробь по парусине доводит меня до отупения.
И с утра озноб. Похоже, я подхватил лихорадку. Какое-то странное ощущение. Вроде все вижу и слышу, но как-то со стороны.
И иногда вдруг теряется связь, то есть перестаю понимать очевидные вещи. Вот не понимаю, откуда взялись в моей жизни эти люди вокруг. Почему я сейчас в этой отсыревшей и прокуренной палатке с ними — гогочут, снимая портупеи, от них разит ханьшином, один выдул из ноздрей два дымных клыка, у другого по лбу красная полоска от фуражки, у третьего на черепе ни единого волоса, кожа блестит, как тонкая папиросная бумага. А теперь они ругаются, обсуждая действие мелинитовых снарядов.
Или это просто температура? Я, наверно, заболел, вот и получается из потока жизни каша.
Кашевар сетует, что за неимением коровьего масла все приходится жарить на бобовом.
Шел мимо адмиральской кухни, а там клетки с мокрыми курицами под дождем. Непонятно.
Что тут не понять? Курицы, клетки, дождь, кухня, адмирал — а все равно ничего не понимаю.
К приезду адмирала Алексеева устроили смотр — готовились, чистились, занимались фуражками, блеском блях, спозаранку выстроили всех под дождем, два часа ждали, потом прибыл корпусной командир, поздоровался, посмотрел винтовку у одного стрелка, та оказалась грязной, устроил всем разнос. Но какое я имею к этому отношение?
Непонятно, кто мы, где и зачем мы вместе. Необъясним этот дождь, какие-то далекие выстрелы. Немыслимы эти бумаги, которые я должен переписывать бесконечно. Не может быть, чтобы та же рука, которая пишет тебе эти письма о моей любви, потом выводила буквы, которые принесут в чей-то дом горе, будто я вестник, приносящий плохую весть. Я не вестник.
Кирилл на мертвом ихэтуане нашел амулет — на шее на веревке в маленьком мешочке желтый листок. Записка с заклинанием, написанным красной краской, которое должно было сделать его неуязвимым. Повесил себе на шею. Непонятно.
Мы с ним опять в ссоре. Еще более непонятно.
Солдаты никогда не читали Шекспира и не прочитают, но знают, что перед боем не надо много есть, это осложнит состояние при ранении в живот. Знают, что промыть грязную рану можно мочой или дезинфицировать прижиганием — в крайнем случае для этого годится порох из патрона. Что им монологи датского принца? Быть или не быть? Смешно. И непонятно.
Сверху на палатке вода собралась в лужицы, и Кирилл сливает ее, тыкая бамбуковой палкой в провисшую под тяжестью воды парусину. Зачем я это пишу? Непонятно.
В городе идет неудержный и ненасытный грабеж. Грабят все. Комендантом назначили английского капитана Байли. Чтобы остановить мародерство, он тут же публично расстрелял одного из английских солдат — сипая. Наше начальство решило не упасть в грязь лицом и велело расстрелять двух русских. Схватили первых, кто под руку попался, и расстреляли. Узнав об этом, генерал Фукусима приказал расстрелять троих японцев.
Я заполнял на тех двух солдат бумаги. Зимин Василий Александрович и Локтев Александр Михайлович. Одному двадцать лет, другому двадцать один. Три дня назад, кстати, только исполнилось.
Я видел, как расстрельная команда чистила ружья дорогими шелковыми тканями. Вообще ничего непонятно.