Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда молодой Нун — грязный, босой, в разодранной одежде — явился в бывший ямэнь, служивший теперь царской резиденцией. Остановившись, с распущенными волосами, на пороге раскрытой двери, он крикнул в полумрак зала, у дальней стены которого сидели Ма Ноу и три царя-законодателя, что они должны удовлетворить его желание, иначе он воспользуется своим луком. Поскольку ответом ему было молчание, он выпустил первую стрелу, которая застряла в деревянной стене прямо над головой Ма Ноу; вторая стрела пронзила одному из царей-законодателей руку, а третья — пущенная сзади — поразила в плечо самого юношу. Застрявшая в теле стрела подрагивала, Нун рычал. Горожане разогнали возмутителей спокойствия и окружили ямэнь, самого Нуна и нескольких его приверженцев заперли во дворе. Нун при задержании яростно отбивался и даже кусался, поэтому его заковали в деревянные шейные колодки, отправили в городскую тюрьму. Цари-законодатели — сам Ма с равнодушием отказался от участия в разбирательстве — приговорили юношу к смертной казни через расчленение на куски.
Нун знал, что после такой казни его духу уже ничто не поможет. И вел себя как злой демон, стремящийся скорее попасть в подземный мир: поносил братьев и сестер, которые встречались ему на пути к судебному присутствию, насмехался над «отцом», ради которого жертвовал собой, а на месте казни так издевался над священным союзом, что палач не сумел исполнить приговор, предполагавший медленную смерть, и по требованию возмущенных зрителей задушил гнусного святотатца.
Все виновные братья, а также их пособники, были подвергнуты тяжким наказаниям и затем изгнаны. Этот мятеж и его отвратительные, невыносимые для человека последствия грянули над «расколотыми дынями» как нежданная тяжкая беда. Многим братьям казалось, что их, перенесших столько страданий, теперь заставляют терзать — рвать на куски — друг друга. Многие впали в уныние и шатались без дела, даже подумывали о бегстве за пределы Острова, мучились от нелепого ощущения пресыщенности жизнью. Другие рассматривали недавние беспорядки как процесс очищения, неизбежный в любом новом начинаний, утешали себя и других, старались воспринимать мир в более светлых тонах.
На сельских ярмарках и в столице происходили трогательные сцены. Однажды нечто в таком роде случилось и во дворе царского ямэня: подъехала двухколесная повозка, некая благородная дама с трудом вылезла из нее, засеменила к гонгу, висевшему у лестницы, и распростерлась в земном поклоне. Когда к ней вышел не то Ма, не то один из царей-законодателей, она встала на колени, покаялась в своих грехах, попутно обвинила в них родной город и собственную семью, а потом под крики сбежавшихся зевак стала снимать и складывать на ступени, одно за другим, свои украшения — браслеты, цепочки, кольца, птичьи перья; сорвала с себя пестрые шелковые одеяния, разодрала на длинные полосы нижнюю юбку, позволила сестрам, которые ее обнимали, распустить ей изящно уложенные волосы.
Присутствуя при подобных сценах, Ма обычно прикрывал глаза левой рукой. Но иногда, если кто-то снаружи ударял в гонг, он сбегал вниз по ступеням, прежде чем посланник успевал его позвать, и заглядывал в лица столпившихся возбужденных людей. Он искал среди них Ван Луня и Желтого Колокола.
ПО ПРОШЕСТВИИ МЕСЯЦА
после учреждения нового царства в столичном городе устроили праздник. Этот праздник потом многократно описывался; о нем слагались стихи, и даже Цяньлун в некоторых своих поздних виршах ссылается на него. Но почти все сохранившиеся отображения носят фантастически искаженный характер.
Всякая работа, вплоть до пограничной воинской службы, была тогда приостановлена на шесть двойных часов. На улицах столицы с утра зазвучали трубы. То были глубокие, страшные, бередящие душу звуки, начисто лишенные музыкальности — тревожные крики испуганных теней, зовы умерших о помощи, обращенные к живым; и они все более набирали силу, так что казалось, будто «взывающее» может в любое мгновение обрести материальность, влажно прилепиться к плечам прохожих. Звуки то приближались, то удалялись, доносились отовсюду сразу, и напрашивалась мысль, что город окружен ими.
Из переулков выскальзывали странные, закутанные с ног до головы существа. Они выныривали как из-под земли среди принарядившихся гуляющих, шныряли вдоль стен домов, преграждали дорогу паланкинам, жестами показывая, что проход закрыт. Там и тут в толпе раздавался смех — когда обезьяноподобные коричнево-черные твари запрыгивали на плечи порядочным горожанам, скрещивали тонкие ножки на груди своей жертвы, а потом с удовлетворенным блеяньем хватались за стропила крыш, подтягивались и раскачивались в воздухе.
По большой улице, которая называлась улицей Желтых Балок, прогуливались зажиточные горожане. Братья и сестры, расположившись в середине опустевшей рыночной площади, занялись музицированием. Тихие, но отчетливые вздохи юциня, «лунной цитры», гипнотически сладко и монотонно звучали в осеннем воздухе; затем к этому струнному инструменту присоединилась суаньцинь, «восьмиугольная цитра»: стрекотание, равномерно оборванные аккорды, которые словно тонкая золотая застежка замкнули всю цепочку, рассыпались зернышками риса по мягкой земле.
Пока сестры хором пели под этот аккомпанемент, и их голоса поднимались и опадали как волны, некоторые почтенные горожане, выбравшись из носилок и поприветствовав друг друга, успели преобразиться в потешных сине-красных «львиных собачек»[159]— и стали бегать на четвереньках, драться между собой, комично подвывать в такт праздничной музыке. Двое приятелей вели церемонную беседу, прислонившись к стене торговой лавки; внезапно один из них как-то странно осел, набросил себе на спину «черепашью шаль» и, ковыляя на согнутых ногах, удалился. Все это время музыка не переставала играть. Теперь зазвучали бамбуковые флейты; в новой песне были такие слова: «Голоса как нити шелка упруги».
По улицам кружили акробаты, атлеты-тяжеловесы, фокусники, гротескные ряженые. Грохот, треск, гнусавые подвывания рожков. Сухопарый человек без косички, с набеленным лицом, в длинном и узком белом халате, подпоясанном черным шарфом, сидел на низкой скамеечке. Вокруг него расселись три взрослых снежных барса, которых он держал на пестрых тонких поводках. Звери потягивались, скребли по земле когтями. Тут от внезапного крика люди шарахнулись в стороны. И барсы большими прыжками рванули прочь, увлекая за собой человека в белом, не выпустившего поводки. Тот еле-еле удерживался, чтобы не упасть, рот его от страха стал совсем круглым. Перед Тигровой колонной на углу барсы остановились, принюхались и все трое уселись рядком, не пошевелились даже тогда, когда к ним подошли два храбрых мальчугана; потом незаметно сплющили спины и животы, переплели лапы — и превратились в картинку-силуэт, вырезанную из белой в черный горошек бумаги их набеленным хозяином, препоясанным черным шарфом; последний теперь перекосил свой неприятно подвижный рот, одна щека у него подрагивала, и выглядел он как живое воплощение смеха.
Пока акробаты крутились вокруг вертикально укрепленных шестов, жонглеры балансировали, удерживая зубами знамена с колокольчиками[160], вооруженные мечами фокусники сражались в зеркальных выгородках, якобы отрубая друг другу головы и руки, усердно изображали кровожадность, а потом, выйдя к зрителям, раскланивались и собирали монеты, один ловкий паренек в высокой красной шапке сидел в деревянном киоске и неустанно указывал всем проходящим мимо на полированный ларчик, перед которым пела канарейка; по команде хозяина она открывала клювом эту крошечную шкатулку, вынимала из нее и подавала клиенту записочку.