Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На основании того, что Зощенко говорил Вольпе о своей новой книге в 1940 году, можно утверждать, что его первоначальный замысел — философского и публицистического трактата — не претерпел за минувшие пять лет каких-либо существенных изменений. И незадолго до войны он, как и раньше, видел в этой книге, завершающей всю его трилогию, „итог размышлений о роли человеческого разума в истории“. И так же, как в 1935 году, придавал ключевое значение „специальной главе“, которая теперь обрела новое название — „Торжество сознания“. А вся книга по-прежнему называлась „Ключи счастья“.
Значит, именно этот ее склад, совсем, казалось бы, устоявшийся, давно и глубоко продуманный, скрепленный единой идеей, в то же самое время никак не принимался им окончательно. Очевидно, что „трактат“ Зощенко-мыслителя не удовлетворял Зощенко-художника, и художник упорно, отчаянно накладывал свое вето на публикацию. Этот художник, постоянно шедший в 30-е годы на компромиссы, подавленный и отброшенный к последнему своему пределу, уцепился за глубоко личный материал, заложенный мыслителем в „Ключи счастья“, и не давал переволочь ни себя, ни заветный материал за ту крайнюю черту. Не беремся, однако, утверждать, как разрешилось бы это противоборство, не начнись война…
Но война началась. И были всеобщий подъем духа, переживания, потрясения. Война вдруг вернула многих людей к самим себе, к своим душам. И происходившая со страной трагедия, страшная, катастрофическая, была все же реальной трагедией народа, а не дьявольской фантасмагорией 30-х годов. И были скорое окружение Ленинграда, бомбежки города немецкой авиацией, нависающий голод, что привело Зощенко к эвакуации в Алма-Ату.
А там, „в благословенном отныне городе Атма-Ата“, его почти готовая, как он считал, книга вновь становится — после всего пережитого — исходным материалом. Он неотвязно думает над этим материалом еще целый год. Потом около года опять работает над рукописью. Направление проделываемой теперь работы было развернуто определенно в сторону художественности. Беллетристика, допускавшаяся прежде в виде подсобных „элементов“, стала теснить научно-публицистический текст. Новеллы из его собственной жизни расширялись и множились, обретая одновременно самостоятельность. Это видно, скажем, из сравнения чисто психологических примеров, имеющихся в последней, „трактатной“, части, с аналогичными эпизодами „Финал“ и „В гостинице“ („В Туапсе“), получившими свою художественную форму в первой, повествовательной, части, где иллюстративные „элементы“ стали новеллами. И можно полагать, что как раз по этому пути и пошла вся энергичная доработка книги — по пути написания автобиографической повести, вернее, целой и обширной автобиографической ее половины, превратившей затем уже готовый трактат „Ключи счастья“ в повесть „Перед восходом солнца“. (Вполне вероятно — и на это есть достаточное указание в „Прологе“ повести, — что многие автобиографические новеллы были написаны Зощенко в довоенные годы, но по его тогдашнему умонастроению отвергались им. И в том заключалась причина его „борений с самим собой“, как говорил Борис Пастернак о художнике вообще, причина, по которой он откладывал всякую публикацию „Ключей счастья“. Теперь художник брал реванш у идеолога.) Именно эта выплеснувшаяся из души Зощенко новая или возрожденная часть книги и открыла ее публикацию в журнале „Октябрь“. Открыла и закрыла.
Повесть „Перед восходом солнца“ в ее автобиографической части стала повестью не только „о себе“, но и определенным писательским возвращением „к себе“.
В двадцатые годы Зощенко не раз заявлял о намерении опубликовать „Записки офицера“ (например, в статье „О себе, об идеологии и еще кое о чем“). Но заветная военная тема в то время не получила у Зощенко своего воплощения. Хотя к ней, конечно, относятся „Рассказы Синебрюхова“. При том, что у этого цикла была все же иная задача.
И вот перед нами целый блок фронтовых новелл в повести „Перед восходом солнца“, читая которые вспоминаются „однокашники“ Зощенко по той войне — Хемингуэй и Ремарк. Хотя бы в сокращении приведем, на наш взгляд, одну из самых лучших — „Двадцатое июля“, в которой Зощенко описал газовую атаку немцев в 1916 году под Сморгонью („Это знаменитое местечко, откуда бежал Наполеон, передав командование Мюрату“):
„ Я выбегаю из землянки. И вдруг сладкая удушливая волна охватывает меня. Я кричу: „Газы!.. Маски!..“ И бросаюсь в землянку. Там у меня на гвозде висит противогаз.
Вокруг меня бегают солдаты, заматывая свои лица марлевыми масками.
Нашарив в кармане спички, я зажигаю хворост, лежащий перед окопами. Этот хворост приготовлен заранее. На случай газовой атаки.
Теперь огонь освещает наши позиции. Я вижу, что все гренадеры вышли из окопов и лежат у костров. Я тоже ложусь у костра. Мне нехорошо. Голова кружится. Я проглотил много газа, когда крикнул: „Маски!“
У костра становится легче. Даже совсем хорошо. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая нас. Я снимаю маску.
Мы лежим часа четыре.
Начинает светать. Теперь видно, как идут газы. Это не сплошная стена. Это клуб дыма шириной в десять саженей. Он медленно надвигается на нас, подгоняемый тихим ветром.
Можно отойти вправо или влево — и тогда газ проходит мимо, не задевая.
Теперь не страшно. Уже кое-где я слышу смех и шутки. Это гренадеры толкают друг друга в клубы газа. Хохот. Возня.
Я в бинокль гляжу в сторону немцев. Теперь я вижу, как они из баллонов выпускают газ. Это зрелище отвратительно. Бешенство охватывает меня, когда я вижу, как методически они это делают.
Я приказываю открыть огонь по этим мерзавцам. Я приказываю стрелять из всех пулеметов и ружей, хотя понимаю, что вреда мы принесем мало — расстояние полторы тысячи шагов.
Гренадеры стреляют вяло. И стрелков немного. Я вдруг вижу, что многие солдаты лежат мертвые. Их — большинство. Иные же стонут и не могут подняться.
Я слышу звуки рожка в немецких окопах. Это отравители играют отбой. Газовая атака окончена.
Опираясь на палку, я бреду в лазарет. На моем платке кровь от ужасающей рвоты.
Я иду по шоссе. Я вижу пожелтевшую траву и сотню дохлых воробьев, упавших на дорогу“.
Эта новая проза Зощенко, совершенно иная, нежели его рассказы 20-х годов, на крыльях которых он взлетал на российский литературный Олимп, сразу привлекла внимание знатоков. Оценивая новеллы, введенные в первую часть повести, как „безупречно художественные“, К. И. Чуковский писал в связи с этим в своем очерке „Зощенко“:
„ Здесь уже никаких притязаний на „сказ“, никаких забот о курьезном и затейливом слоге. Даже те читатели, кого не интересуют научные медитации автора, не могут пройти равнодушно мимо таких рассказов, как „Двадцатое июля“, „В подвале“, „Умирает старик“, „Нервы“, „В саду“, 'Вор“, „Предложение“, „Финал“, „Я люблю“, „Двенадцать дней“, „Эльвира“.
В них такое свободное дыхание, такая непринужденная дикция, словно автор и не замечает своего мастерства.
Я сказал ему об этом при первой же встрече (в Москве в 1944 году) и прибавил, что рассказы эти нужно только вышелушить из общего текста.