Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Даже если все чаще — возможно, из отвращения к обязательным тремстам лирам, что травили во мне ностальгию по Понте Маммоло и желание запечатлеть в своей книге исчезающий на моих глазах мир — я проходил, не задерживаясь, вдоль рядов и выходил через заднюю дверь, спеша попасть на протестантское кладбище.
За этим названием скрывается огороженный оградой погост, засаженный кипарисами и кустарником, на котором покоятся скончавшиеся в Риме протестанты, преимущественно англичане, тот же поэт с площади Испании, проживший на свете не долее, чем воспетый им соловей; или его друг Шелли, который утонул в Тирренском море неподалеку от Виареджо (а Байрон в его честь возжег костер на берегу — о, времена, когда в пучине гибли только те, кто был достоин этого космического савана, не быдло, покорное мерзостям клики миллиардеров, а первые поэты, величайшие писатели своей эпохи!); там же лежал сын Гете, какие-то русские князья, исповедовавшие православие, да какой-нибудь знатный и богатый германский или скандинавский дипломат. Такое соседство явило бы неприятный контраст с ближайшими кварталами, которые заселял наибеднейший плебс, если бы после войны на кладбище не стали хоронить руководителей итальянской компартии; в первую очередь Грамши, могилу которого оттенял одинокий мирт. Горлышко урны, в которой хранится прах основателя КПИ, скончавшегося в застенках Муссолини после одиннадцати лет заточения, опоясывал красный платочек, вроде тех, что повязывают на шее активисты партии. Сама же урна покоится на голой плите.
Я шел к ней по аллее между торчащих из травы крестов и надгробий. Остановившись перед плитой, я на мгновенье замирал, после чего, вдыхая поднимавшиеся от земли влажные испарения, окруженный запахами мяты, плюща, перегнивших цветов, уносясь прочь от мира в бесконечный покой, в котором утопали все эти вереницы склепов, но в то же время пробуждаясь от скрежета поворачивавших к Порта Сан Паоло трамваев, которые вырывали меня из этих глухих фиолетовых сумерек и отбрасывали на мгновенье по другую сторону стены в беспрестанную суету пролетарских кварталов, я ввязывался в диалог со смертью.
Какова должна быть цель моего романа? «Ты должен изобразить человека, — предписывал мне мой невидимый ментор, — в состоянии его наивысшего угнетения: жертвы безжалостной капиталистической системы, которая выдавливает за пределы города порабощенную рабочую силу, помещая ее в жалкие условия жизни крепостного раба».
«Но, — робко возражал я, — если я, сам того не ожидая, открыл в этих рагацци несметные сокровища жизнелюбия и чистоты?»
«Вздор! То, что ты называешь жизнелюбием и чистотой, есть лишь фантазм твоих эстетских мечтаний, я уж молчу о твоих педофильских наклонностях! Окружи своих героев внутренним сиянием, выдерни их из контекста истории, очерти вокруг их головы мистический ореол и ты, конечно, будешь млеть перед ними. Золотое сердце в рубище нищего! Или ты решил стать новым Д’Аннунцио? Оставь эти декадентские иллюзии. Вместо того, чтобы любоваться своими рагацци, покажи их в действии. Пофузи их в историю, в контекст времени. Вместо того, чтобы восхищаться их инстинктивной жаждой жизни, завербуй их в армию Професса и Разума. Покажи их не в состоянии бессознательной детской радости, а в борьбе рабочих за свои права. Не Вакхами и Нарциссами, любезно сошедшими с картин Караваджо, а солдатами Рот Фронта».
«Отец, — говорил я, пытаясь завоевать его расположение, — я прочитал все дневники, которые вы написали в тюрьме. И я хочу стать ремесленником этой подлинно народной литературы, в которой по вашим словам так нуждается Италия, как Диккенс в Англии, как Тургенев в России, как во Франции Золя. В Понте Маммоло я открыл для себя народ в его целинном состоянии, такой, какого больше нет нигде: народ-природу, вселенского человека, вселенского, ибо подлинного, застывшего в своей первичной невинности».
Грамши меня резко перебил: «И в кого он превратится в следующих главах, твой вселенский человек?»
«Ну, — продолжал он, распаляясь от моего пытливого взгляда, — как же будут эволюционировать твои герои? Не будешь же ты, я полагаю, разглядывать их под лупой, словно дикарей в резервации Дакоты? Они должны действовать, должны высунуть нос из своих вигвамов, должны пойти в мэрию или профсоюз. Молчишь? Заметь, — прибавил он с усмешкой, — я не требую, чтобы они вступили в партию. Только, чтобы в них зашевелились зачатки политической сознательности. Твои рагацци заинтересуют меня, только если ты мне покажешь их будущее».
Предвидя, что я навлеку на себя его гнев, я смущенно ответил: «Один из них нанимается на химический завод, покупает в «Риначенте» красивую стеганую куртку и женится на дочке бухгалтера. По воскресеньям они ездят на скачки в Вилла Боргезе, устраивают пикники, кушают мороженое в «Казино де Роз» и возвращаются домой в шестисотом Фиате, который они купили в кредит на сорок месяцев. Как раз в тот момент, когда по телевизору начинается футбол. Другой…» Я опустил голову, запнувшись на полуслове. «Другой… ввязывается в соревнования по плаванию между мальчишками, хотя он не умеет плавать. На реке паводок, но он все-таки прыгает в воду… и…»
«Понятно. Один обуржуазился, другой утонул».
«Ну в общем… если вы хотите так взглянуть на это, тогда вы, пожалуй, нашли рецепт!» — согласился я, пытаясь перед лицом надвигающейся грозы задобрить комплиментом своего сурового визави.
Я не ошибся. Взяв неожиданно напыщенную ноту, покойник резко отчитал меня своим замогильным голосом.
«То есть ты не нашел ничего лучшего, как идеализировать детство и представить его как рай, который можно оставить только путем предательства или смерти? Зрелость есть всего залог, — подчеркивал Шекспир, еще один славный англичанин, с которым бы я имел удовольствие соседствовать на этом кладбище. Мужественный и ответственный поэт, в отличии от твоих декадентских кумиров, Рембо, Унгаретти и Лорки, чьим гибельным зельем тоски по несбыточному ты отравился… Детство! Нам нужны мужчины, Пьер Паоло. Народ как вещь в себе не существует, народ существует только в своей тысячелетней борьбе за экономическое освобождение. Я хочу избавить тебя от чтения Маркса, ты писатель, а не революционер. Но при условии, что ты откажешься раз и навсегда от доисторических мифов в представлении Истории и предпочтешь природе разум, зрелость — детству, сознание — инстинкту и свет — потемкам».
«И наконец женишься и заведешь детей» — логичный вывод, который следовало ожидать после такой отповеди. Но либо он не хотел разбавлять свои политические аргументы ультиматумом частного характера, который бы свел на нет, и он это знал, его агитационные усилия, либо по какой-то другой причине, но он не стал провоцировать меня на этом поле. Мы молча стояли лицом к лицу. Ночь надвигалась свитою теней. Меня осаждали сомнения и угрызения, хотя я был не намерен уступать. Какая-то часть меня соглашалась со сказанным. Я обвинял себя в примитивном витализме и популистских мистификациях. Продолжай я в том же духе, моя книга стала бы не историческим свидетельством, не разоблачением позорных фактов, а одобрительной элегической песней. Потом я стал упрекать себя за то, что так быстро сдался. Грамши был одновременно прав и не прав. Вытащить рагацци из их нищеты: пусть, тут я был согласен с ним на все сто. Но не отдавая их массовой культуре, приближению которой спешно способствовали как христианско-демократическая административная система, так и коммунистическая бюрократия.