Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впрочем, самым трудным было решение вернуться в бабушкину квартиру. Октябрь обещал быть холодным, и по-прежнему гостеприимная загорянская дача едва ли могла считаться подходящим домом для той, за кого Надя теперь несла пожизненную ответственность. Она наняла похожего на юркого старого таракана ушлого мужичка с «Газелью», и тот перетаскал немногочисленные пожитки в Коньково. Бабушкина сиделка заранее отмыла квартиру. Надя купила смешные шторки с плюшевыми мишками и лимонное дерево – ей казалось, что это символ, что вот так метафорически она пустила корни в новую жизнь.
Бабушка почти не вставала, только насмешливо наблюдала за суетой, поджав серые губы. Иногда, напившись какао, которое ненадолго ее бодрило, она приподнималась на сухом, как старая ветка, локте и говорила что-нибудь вроде: «А ведь я знала, что так и будет. С самого начала. Как только ты переехала сюда девчонкой. Теперь тебе одна удача – ждать, когда я подохну и квартира достанется тебе».
Надя слушала вполуха. Она не высыпалась и никак не могла привыкнуть к материнству. Все валилось из рук – только что отглаженные пеленки, чертовы глупые пустышки, пластмассовые бутылочки, хорошо хоть, не маленькая Ирина. Надя мало отдыхала и много плакала. Она быстро поняла, что выбрала самое неудачное время года для родов. Нет бы ей родить в марте, чтобы часами гулять с коляской по распускающимся городским паркам, вокруг прудов с лебедями и утками, по оттаивающим бульварам. Холодной же осенью не хотелось даже из-под одеяла нос высовывать, не то что одеваться, как капуста, в вышедшие из моды мамины и бабушкины свитера и тащиться во двор, где ветер и морось, где грязь чавкает под ногами, а небо висит ниже крыш новостроек.
Но она больше не обладала естественным правом на слабость. Все равно приходилось подниматься сначала в половине шестого утра, а потом – в восемь. Кормить девочку, которая даже улыбаться еще не научилась и была больше похожа на гусеничку, чем на настоящего человека. Укутывать ее в шерстяные одеяла и нести на несколько часов на улицу.
Надя словно превратилась в девочкину скорлупу – она больше никому не была интересна как отдельное существо, если с ней кто-то и заговаривал, то речь была обращена к покачивающейся коляске. Но даже при таком раскладе, среди этих «кого-то» не было мужчин. Для мужчин невыспавшаяся Надя с коляской наперевес стала невидимкой.
Через неделю объявился Данила. Ему вдруг стало интересно посмотреть на метаморфозу своего семени, и бодрый его голос сообщил: «Я купил тебе персики и собираюсь приехать. Можешь ее оставить мне на пару часиков, мы отлично погуляем в парке!» Почему-то персики Надю особенно рассмешили – если бы Данила их не упомянул, она, возможно, даже удержалась бы от посылания его в известное каждому русскому человеку лаконичное путешествие. А так – не сдержалась, впрочем, это было почти беззлобно и даже как-то походя. Она думала – перезвонит, и настроилась держать удар. Напрасно – то ли Данила посчитал формальную миссию выполненной, то ли просто испугался, то ли нашел неожиданно уютной роль отвергнутого. Впоследствии выяснилось, что она угадала – Данила полюбил жаловаться на жизнь, целостность которой портила единственная частность – крепостная стена, возведенная бывшей женой (сукой) между ним (благородным отцом) и его крошечной дочерью (невинным пострадавшим ангелом). Говорят, со временем он настолько органично вжился в роль, что ему даже удавалось в нужный момент пустить слезу. Девушкам это нравилось, особенно тем, кто помоложе.
– Я порвала с ним, – торжественно объявила Марианна и, наткнувшись на непонимающий Надин взгляд, сочла нужным уточнить: – С Борисом. Я решила, что так будет лучше для всех.
Наде было доподлинно известно, что это Борис в минувшую субботу пригласил ее ненормальную рыжую подругу в бар на высшем этаже модного отеля. И там, за неуместным для прощального свидания, но от этого не менее вкусным карпаччо из тунца, объяснил, что в жизни его случился непредсказуемый вираж. Отношения их не то чтобы зашли в тупик (назвать тупиком объединявшую их анисовую сладость было бы пошло), но заблудились в лабиринте, и поскольку Марианна больше похожа на Афродиту, нежели на Ариадну, надо поставить точку, пока не поздно. Пока все еще красиво, пока на их общем столике стоит свеча и тарелка с общим карпаччо, а под ногами, за панорамным окном, шумит золотое море ночного города. Пока она красит ради него ресницы (зеленая тушь вульгарна, но ей – возможно, единственной в мире – к лицу). Пока он не сказал ей ни единого обидного слова, пока она все еще смотрит на него влажно, и влага эта обусловлена не обидой, а страстью. Все это прозвучало красиво – ну или, во всяком случае, так, как нравилось Марианне. Не доев пресловутое карпаччо, они сняли номер в том же отеле – один из лучших номеров, – и это была их последняя общая ночь. Когда Марианна проснулась, его уже не было. Она заказала свежий сок сельдерея и даже всплакнула, сидя с нечищеными зубами у золотистого зеркала, которое отражало ее такой красивой. Всплакнула не от горечи, а от торжественности момента. Все это (кроме утреннего эпизода со слезами перед зеркалом) рассказал ей сам Борис несколькими днями ранее.
Однако Надя, разумеется, притворилась, что ничего не знает. Изобразила доверчивого зрителя, пришедшего на бенефис экспрессивной актрисы, которая тихо, но с чувством рассказывает: «Он так плакал. Пообещал развестись, сказал, что я лучшая женщина его жизни. Но я сказала ему, что так больше продолжаться не может, я уже перегорела. Я уходила, а он плакал, представляешь, Надька?»
Бабушка лежала на боку, скрючившись, как еще не родившийся младенец. И, как младенец, еле слышно причмокивала посеревшим сухим ртом.
Однажды Надя смотрела документальный фильм о каком-то диком племени Амазонии. Они отрубали головы пленникам и по особенной секретной технологии мумифицировали обтянутые мертвой кожей черепа – так, что они усыхали до размеров кулака. Страшные маленькие мертвые лица.
Надя вспомнила об этом, глядя на дремлющую бабушку. У нее была такая же маленькая серая голова. Не больше кулака.
Последняя стадия болезни смягчила бабушкины черты.
Она всю жизнь держала лицо на привязи, как опасного охранного пса. Лицо было как пес – настороженный, мускулистый, жестокий, готовый наброситься и разорвать в клочья. И вдруг цепь лопнула, а пес, вместо того чтобы набрасываться на неосторожных прохожих, потянулся с хрустом и убежал за горизонт, расслабленно повиливая пушистым хвостом.
Бабушкины истонченные злостью губы расслабились, и уголки рта даже подтянулись вверх, изображая подобие улыбки.
Глаза всю жизнь были как сталь, а стали как опустевшие окна дома под снос.
Бабушка спала и во сне – это было видно – о чем-то мечтала. Что-то хорошее ей снилось, светлое.
Иногда Надя, подкравшись и еле дыша (бабушкин сон был чутким, как у собаки, даже когда ее окутал ватный кокон болезни), укладывала маленькую Ирочку рядом, на пропахшие лавандой и аптекой простыни. И бабушка во сне обнимала ребенка рукой, неосознанно, а Надя стояла рядом и плакала, потому что это было самое неожиданное и трогательное, что она видела во всей своей жизни. Куда там первая весна, в которой ей захотелось любить, куда там первая осень, в которой ей захотелось сдохнуть. Нет в целом мире ничего более нежного, чем эта картина: желтая усохшая рука, обнимающая посапывающего ребенка. Так малыш прижимает во сне плюшевого мишку – формально предлагая защиту, но на самом деле испрашивая ее. Надя никогда не видела бабушку такой. Оказалось, что под панцирем она нежнее устрицы, которой случайный любовник однажды угостил Надю во французском кафе, и та нашла, что никогда в жизни не ела ничего вкуснее.