Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Худой, рано состарившийся человек, Борис Васильевич Казанский представлял в нашем обществе традиции классической филологии, сейчас он пришел к изучению хетского языка, не переставая работать над античной трагедией.
В первом номере журнала «ЛЕФ» в 1924 году Борис Васильевич напечатал работу «Речь Ленина» (опыт риторического анализа). Он показал значение повторений в великих речах Владимира Ильича, исчерпывающие его обобщения, усиление наглядности метафоры, работу с синонимами и морфологическими вариантами и общее движение к крайнему реализму и прямоте сознания.
‹…›
Что из нашей работы пригодится свободному человечеству? Если мало, то мы виноваты перед ним. Воздух революции был воздухом нашей молодости. В то время ни наука, ни литература никаким образом не могли служить средствами карьеры. Мы родились в буржуазное время, но были освобождены бескорыстием революции, были подняты ее порывом и думали заново.
Мы собирались в те годы по разным квартирам, сжигали книги в плитах, чтобы согреться, засовывали ноги в духовку. Все равно было холодно, и все равно мы работали.
Стремились мы не столько найти факт, другими не описанный, сколько выяснить взаимоотношения фактов.
Конечно, потом у нас появились привычки, ученики и шаблоны.
Запишем долг.
Буржуазные теоретики не одну только литературу рассматривали как саморазвитие идеи. Так же рассматривались история государственных форм, история права и т. д.
У ОПОЯЗа смена литературных форм объяснялась устарелостью уже не переживаемой формы, ее автоматизацией.
По мнению тогдашних опоязовцев, новая форма бралась из старых, неканонических явлений искусства. Искусство заключалось в своеобразный волновод. Эта работа, отрывая форму от содержания, давала идеалистическую картину развития явления.
Но не нужно отождествлять практику ОПОЯЗа с его теорией.
ОПОЯЗ был рожден жизнью и в своих работах все время нарушал свои теории.
‹…›
Очень красными выглядят при солнце капли крови на траве. Это понятно: красное и зеленое — дополнительные цвета, они дополняют друг друга.
Взорвался я в городе Херсоне во рву старой крепости. Приехал я в Херсон с горьковским письмом, которое служило мне вроде как пропуск. Все верили письму, написанному не на бланке, крупными буквами; в письме Горький спокойно просил помочь мне доехать до Херсона. Мне нужно было вывезти родных. В это самое время начал наступать Врангель: он хотел ударить нам в спину — мы воевали с Польшей.
В Херсоне войск не было. Я поступил в Красную Армию, ходил в деревянных сандалиях за Днепр на разведку, рвал ноги на срубленном камыше. Деревянные подошвы были прикреплены к ногам фитилями: была такая обувь — чуть скривишь ногу, и ступня выскакивает. Скользкая деревяшка — плохая подошва.
Было лето, за Днепром в брошенных садах поспевали абрикосы, падали с деревьев, лежали на земле расплющенные.
Днепр был пуст. Раз видали на нем врангелевский катер, потом его подбили у Тегинки: попали с первого выстрела из трехдюймовки. Белые на наш берег переходить не хотели: они пользовались рекой как защитой своего фланга.
У нас не было почти никакого оружия. Поставили трехдюймовку в Херсоне, задрав ее на деревянном станке, сделали из нее зенитку, стреляли по самолетам. Нужен был подрывной материал. Съездил в Николаев, привез какие-то снаряды — не то греческие, не то немецкие — не помню: они были не нужны, потому что не подходили к нашему орудию. Мы их развинчивали, высыпали из них взрывчатку; бикфордов шнур добывали со старых ракет.
Развинчивал снаряды я — это надо было делать одному — спокойнее. Как-то мне надо было определить, что за материал я привез: попались мне цилиндрики длиною в карандаш, размером в початок кукурузы. Я думал, что это взрыватели-детонаторы, но для детонаторов они велики, и трудно ввести в них бикфордов шнур. Я вставил шнур, обмотав его бумажкой, зажег шнур, а курить я не умею.
Был самоуверен, потому что уже много раз делал с подрывным материалом разные технически недозволенные вещи, а на этот раз мне раскинуло руки, подняло, перевернуло. Цилиндрик разорвался у меня в руке. Вот тут я увидел красное на зеленом. Там за лугом скакали лошади, казалось, что еще и времени не прошло, и поднятая взрывом пыль не упала, и вдруг услыхал свой визг: увидал ноги, развороченные взрывом, рубашка черна от крови, левая рука разбита, а правой я рву траву.
Пришли люди из нашей команды, меня подняли, достали телегу, привезли в госпиталь, вымыли, побрили тело, хотели ампутировать ногу, руку, потом пришел старый врач и сказал: «Куда вы торопитесь?» Я только видел, как трепещет на костях собственное тело — не дрожит, а трепещет, как будто кипит.
Лежал. Осколки нельзя было вынуть — их было слишком много. Они выходили потом сами. Идешь — начинает скрипеть белье: это осколок вышел. Его можно вынуть пальцем.
Прошло почти сорок лет. От этого множественного ранения — основных осколков было восемнадцать — остались черные пятнышки, и левая рука немножко в запястье тоньше правой, и раны болят, когда меняется погода.
Но так у всех.
Вернулся в Петроград, потом болел желтухой, ходил желто-красный — это не цвет канарейки, тут красное переходит в оранжевое, а белки желтые. Желтуха подавляет психику, при желтухе не хочется шутить и разговаривать.
Вот в это время я очень подружился с Горьким. Я рассказывал ему о медленно идущих поездах, о фронтах, которые внезапно образуются вокруг деревни, а потом распадаются, рассказывал о раненых, которые переплывают Днепр, а потом оказывается, что они не могут двигаться, о базарах. На базарах нитки продавались на аршин. Стаканы были из пивных бутылок, рубашки из мешковины.
Когда рассказываешь — успокаиваешься.
Первое время после этого ранения иногда просыпался, увидав красный свет среди ночи. Красно-пурпуровый. Потом это прошло. Я записал это потому, что многие случаи моей жизни служат объяснением, почему книги того времени написаны не со спокойной последовательностью академических сочинений.
Город голодал. Сын Алексея Максимовича, Максим Пешков, привозил с юга эшелоны продовольствия для петроградских рабочих — то немногое, что можно было достать. Привозил даже овес и конские головы. Снабжение шло неравномерно, бедственно. Сейчас вспоминаешь, что об этом думали как о мелком и даже записывали мало.
Кончалась долгая зима. Оттаивали дома. Сперва на серебристых стенах появлялись редкие темные заплаты. Редкие. Отмерзали те немногие комнаты, которые топили.
Александровская колонна стояла серебряной вся до ангела.
Кончалась долгая зима.
Я жил в Доме искусств на углу Невского, Мойки и Морской. Огромный дом когда-то принадлежал фруктовщику Елисееву, владельцу самых больших гастрономических магазинов по всей стране. Странная многоэтажная квартира. Жил в спальне Елисеева. Проход в нее через огромную уборную Елисеева в четыре окна, с душами, с цандеровским неподвижным велосипедом, который должен был спасти фруктовщика от полноты, и какими-то фонтанами, назначение которых было утрачено.