Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему все это так легко и просто здесь, в библиотеке, среди чужих людей, почему так трудно дома, среди своих?
Вера Игнатьевна задумалась над вопросом, в чем разница между домом и работой. Она с усилием старалась представить себе расположение чистых принципов семьи и дела. Здесь – в библиотеке – есть долг, радость труда, любовь к делу. И там – в семье – есть радость труда, любовь и тоже долг. Тоже долг! Если дело оканчивается «высиживанием врага», то с долгом, очевидно, не все благополучно. В самом деле, почему долг там, в семье, так труден, когда здесь, на работе, вопрос о долге прост, так прост, что почти невозможно различить, где оканчивается долг и начинается наслаждение работой, радость труда? Между долгом и радостью здесь такая нежная гармония.
Радость! Какое странное, старомодное слово! У Пушкина с такой наивной увлекательной красотой проходит это слово, и рядом с ним обязательно идут «сладость» и «младость». Слово для влюбленных, счастливых поэтов, слово для семейного гнездышка. Кто до революции мог приложить это слово к делу, к работе, к службе? А сейчас Вера Игнатьевна именно к этой сфере прикладывает его, не оглядываясь и не стыдясь, а в семейном ее опыте ему отведено такое тесное место!
Как каталог, быстро перелистала свою жизнь Вера Игнатьевна и не вспомнила ни одного яркого случая семейной радости. Да, балы и есть любовь, вот в чем сомнений не могло быть. За этой любовью можно, оказывается, и прозевать выполнение долга, и прозевать радость.
Вера Игнатьевна встала из-за стола и несколько раз прошла по комнате. Что это за чушь: любовь – причина безрадостной жизни! Так разве было?
Вера Игнатьевна остановилась против закрытой двери и приложила руку ко лбу. Как было? Да, как было? Можно ли больше любить своих детей, чем любила она? Но даже эту великую свою любовь она никогда не выражала. Она стеснялась приласкать Павлушу, поцеловать Тамару. Свою любовь она не могла себе представить иначе, как бесконечное и безрадостное жертвоприношение, молчаливое и угрюмое. И оказывается, в такой любви нет радости. Может быть, только для нее? Нет, совершенно очевидно, нет радости и для детей. Правильно, все правильно: злость, жадность, эгоизм, пустота души. «Высиживание врага!»
Это все от любви? От ее большой материнской любви?
От большой материнской любви.
От… слепой материнской любви.
Все вдруг стало ясно для Веры Игнатьевны. Стало понятно, почему так мало радости в ее личной жизни, почему в такой опасности оказался ее гражданский и материнский долг. Ее любовь к Марусе и к Варе Бунчук оказалась более разумной и плодотворной любовью, чем любовь к дочери. Здесь, в библиотеке, она умела за любовью видеть становление человека, умела словом, взглядом, намеком, тоном, любовно и сурово, страшно быстро, экономично помочь ему, – дома она умела только с панической, бессмысленной и вредной услужливостью пресмыкаться перед зоологическим, слепым инстинктом.
Вера Игнатьевна не могла больше ожидать ни одной минуты. Было только два часа дня. Она вышла в раздаточную и сказала Марусе:
– Мне нужно домой. Вы без меня управитесь?
Девицы что-то загалдели в приподнятом стиле.
Она спешила домой, как будто дома случилось несчастье. Только сойдя с трамвая, она испуганно заметила свою панику, а между тем надо быть такой же спокойной и уверенной, как в библиотеке.
Вера Игнатьевна улыбнулась дочери и спросила:
– Павлуша пришел?
– Нет еще, – ответила Тамара и набросилась на мать. – А ты чего пришла? Я же тебе говорила, чтобы ты совсем не приходила!
Вера Игнатьевна положила сумочку на подоконник в передней и направилась в столовую. Тамара топнула ножкой и крикнула:
– Что это такое, мама? Я же сказала тебе не приходить! Иди себе обратно, иди!
Вера Игнатьевна оглянулась. С нечеловеческим усилием она захотела представить себе на месте лица Тамары лицо Вари Бунчук. На мгновение как будто это удалось. Она спокойно взяла стул и сказала официально-приветливо:
– Сядь.
– Мама!
– Садись!
Вера Игнатьевна села в кресло и еще раз показала взглядом на стул.
Тамара что-то простонала, недовольно повела плечами и села на краешек стула, подчеркивая дикую неуместность каких бы то ни было заседаний. Но в ее взгляде было и любопытство, не свободное от удивления. Вера Игнатьевна сделала еще одно усилие, чтобы спроектировать на стуле против себя одну из своих молодых сотрудниц. Возникло опасение: будет ли послушным голос?
– Тамара, объясни толком, почему я должна уходить из дому?
– Как почему? Я буду делать генеральную уборку.
– Кто это решил?
Тамара в недоумении остановилась перед этим вопросом. Она начала отвечать на него, но сказала только первое слово:
– Я…
Вера Игнатьевна улыбнулась ей в глаза так, как она улыбалась в библиотеке, как улыбается старший товарищ в глаза горячей, неопытной молодости.
И Тамара покорно ответила на ее улыбку, ответила любовным и радостным, виноватым смущением:
– А как же, мамочка?
– Давай поговорим. Я чувствую, у нас с тобой начинается новая жизнь. Пусть она будет разумной жизнью. Ты понимаешь?
– Понимаю, – прошептала Тамара.
– Если понимаешь, как же ты можешь командовать, и приказывать, и выталкивать меня из дому? Что это: каприз, или неуместная шутка, или самодурство? Вероятно, ты все-таки не понимаешь.
Тамара в изнеможении поднялась со стула, сделала два шага по направлению к окну, оглянулась на мать:
– Неужели ты думаешь, что мне нужна была уборка?
– А что тебе было нужно?
– Я не знаю. что-то такое. хорошее.
– Но в твои расчеты не входило меня огорчать?
И после этого Тамару уже ничто не могло удержать. Она подошла к матери, прижалась к ее плечу и отвернула лицо с выражением счастливого и неожиданного удивления.
Платье готово было в срок. Вера Игнатьевна первый раз надела его дома.
Тамара помогала ей нарядиться, отходила в сторону, осматривала сбоку и, наконец, рассердилась, упала на стул:
– Мамочка, нельзя же эти туфли!
Она вдруг вскочила и закричала на всю квартиру:
– Ай! Какая же я разиня!
Она стремглав бросилась к своему портфелю и, стоя возле него, пела с таким воодушевлением, что ноги ее сами что-то вытанцовывали:
– Разиня, разиня! Какая разиня!
Наконец, она выхватила из портфеля пачку пятирублевок и понеслась с ними в спальню.
– Моя стипендия! Тебе на туфли!
Павлуша смотрел на мать, вытаращив свои золотисто-синие глазенки, и, вытянув губы, гудел: