Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Pas de telegrammes, monsieur?
И портье, делая вид, что ничего не замечает, ответил с радостной готовностью:
— Pas de telegrammes, monsieur!
Он был так пьян, что заснул, сбросив с себя только цилиндр, пальто и фрак, — упал навзничь и тотчас головокружительно полетел в бездонную темноту, испещренную огненными звездами.
На третий день он крепко заснул после завтрака и, проснувшись, вдруг взглянул на все свое жалкое и постыдное поведение трезво и твердо. Он потребовал к себе в комнату чаю и стал убирать из гардероба вещи в чемоданы, стараясь больше не думать о ней и не жалеть о своей бессмысленной, испорченной поездке. Перед вечером спустился в вестибюль, заказал приготовить счет, спокойным шагом пошел к Куку и взял билет в Москву через Венецию в вечернем поезде: пробуду в Венеции день и в три часа ночи прямым путем, без остановок, домой, в Лоскутную… Какой он, этот австрияк? По портретам и по рассказам Генриха, рослый, жилистый, с мрачным и решительным — конечно, наигранным — взглядом кососклоненного из-под широкополой шляпы лица… Но что о нем думать! И мало ли что будет еще в жизни! Завтра Венеция. Опять пение и гитары уличных певцов на набережной под отелем, — выделяется резкий и безучастный голос черной простоволосой женщины, с шалью на плечах, вторящей разливающемуся коротконогому, кажущемуся с высоты карликом, тенору в шляпе нищего… старичок в лохмотьях, помогающий входить в гондолу — прошлый год помогал входить с огнеглазой сицилиан-кой в хрустальных качающихся серьгах, с желтой кистью цветущей мимозы в волосах цвета маслины… запах гниющей воды канала, погребально лакированная внутри гондола с зубчатой, хищной секирой на носу, ее покачивание и высоко стоящий на корме молодой гребец с тонкой, перепоясанной красным шарфом талией, однообразно подающийся вперед, налегая на длинное весло, классически отставивши левую ногу назад…
Вечерело, вечернее бледное море лежало спокойно и плоско, зеленоватым сплавом с опаловым глянцем, над ним зло и жалостно надрывались чайки, чуя на завтра непогоду, дымчато-сизый запад за Антибским мысом был мутен, в нем стоял и мерк диск маленького солнца, апельсина-королька. Он долго глядел на него, подавленный ровной безнадежной тоской, потом очнулся и бодро пошел к своему отелю. «Journaux etrangers!»[8] — крикнул бежавший навстречу газетчик и на бегу сунул ему «Новое время». Он сел на скамью и при гаснущем свете зари стал рассеянно развертывать еще свежие страницы газеты. И вдруг вскочил, оглушенный и ослепленный как бы взрывом магния:
«Вена. 17 декабря. Сегодня, в ресторане „Franzensring“ известный австрийский писатель Артур Шпиглер убил выстрелом из револьвера русскую журналистку и переводчицу многих современных австрийских и немецких новеллистов, работавшую под псевдонимом „Генрих“».
10 ноября 1940
Читая жизнь свою, Бунин, по Пушкину, строк печальных не смывает. Столь драгоценно для него все прошедшее, все, что было, — не было, — могло быть, — а значит, было, было. «Возможно, у каждого из нас найдется особенно дорогое любовное воспоминание или какой-нибудь особенно тяжкий любовный грех. Так вот Галя есть, кажется, самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех, хотя, видит Бог, все-таки невольный».
Сколько истерзанного, трепетно-нежного, горького сердца вложено в эти рассказы. Какая обширная у них география — Россия, Москва, Одесса, Париж, снова и снова Россия: усадьбы, деревни, постоялые дворы, гостиницы, вагоны, вокзалы. Какая роскошь деталей, природы, полноты жизни, восторг жизни, счастье, и — выстрел, выстрел, — будто на охоте: по самому красивому, живому, трепещущему теплыми крыльями, учащенно мерцающему сердцу, сияющему и блещущему, — выстрел, выстрел, смерть, конец… Почему?., «…ибо крепка, как смерть, любовь: люта, как преисподняя, ревность: стрелы ее — стрелы огненные: она пламень весьма сильный. Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатство дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением» («Песнь песней Соломона», 8).
Вся печаль и трагизм этих рассказов в целом оставляют у нас чувство ясной радости, праздничности и восторга, очищения — перед мощью и чувственной, полной, богатой всеми на свете переливами любви-жизни, плотской, ликующей, трагически-ошеломительной. Не только эстетическое удовольствие, не один катарсис трагедии, как после «Ромео и Джульетты», — нет, именно плоть жизни в этих рассказах, суть жизни человеческой, образ России воспоминаний, печаль о том лучшем, что было когда-либо с каждым из нас, создает праздничность и свет, струящийся среди темных аллей печально-запутанных бунинских любовных историй. Как-то не вяжется, не ложится сюда — вообще к Бунину! — слово «гимн», но именно так следовало бы назвать эту книгу: гимном любви, жизни, победительной крепости и силе любви над силой смерти. Опьяняющий восторг правды, точности, — да, правда, пусть демон Смерти стоит наготове, караулит, швыряет свою секиру: если конец любви, если нет ее, то нечего и жить, незачем.
Рисуя жизнь во всей полноте, писатель словно вновь рождает прежнее, созидает в нетленности новую жизнь.
В «Грасском дневнике» Г. Кузнецовой есть такая запись:
«11 февраля. Вчера после завтрака осталась с И. А. в кабинете, и он рассказал свой сон. Он видел во сне Лику, выдуманную им, оживленную и ставшую постепенно существовать.
— Вот доказательство того, как относительно то, что существует и не существует! — говорил он. — Ведь я ее выдумал. Постепенно, постепенно она начинала все больше существовать, и вот сегодня во сне я видел ее, уже старую женщину, но с остатками какой-то былой кокетливости в одежде и испытал к ней все те же чувства, которые должны были бы быть у меня к женщине, с которой 40 лет назад, в юности, у меня была связь. Мы были с ней в каком-то старинном кафе, может быть, итальянском, сначала я обращался к ней на вы, а потом перешел на ты. Она сначала немного смущенно улыбалась… А в общем все это оставило у меня такое грустное и приятное впечатление, что я бы охотно увиделся с нею еще раз…
Слушая его и глядя на него, я думала, что и правда относительно существование вещей, лиц и времени. Он так погружен сейчас в восстановление своей юности, что глаза его не видят нас и он часто отвечает на вопросы одним только механическим внешним существом… все время живет где-то там… Глядя на него, я думаю об отшельниках, о мистиках, о йогах — не знаю, как назвать еще — словом, о всех тех, которые живут вызванным ими самими миром…»
Бунин всю жизнь играл козырными, а «Темные аллеи», если позволено такое преферансное сравнение, — словно еще козыри в прикупе, король и дама.
И все ведь придумано, сочинено, по его собственным признаниям, — вот они, русские сочинители, русская изящная словесность!
Надо непременно привести его хоть и известные, может быть, но очень важные строки из письма к Марку Алданову, одному из лучших друзей: «В молодости я очень огорчался слабости своей выдумывать темы рассказов, писал больше из того, что видел, или же был так лиричен, что часто начинал какой-нибудь рассказ, а дальше не знал, во что именно включить свою лирику, сюжета не мог выдумать или выдумывал плохонький… А потом случилось нечто удивительное: воображение у меня стало развиваться не по дням, а по часам, как говорится, выдумка стала необыкновенно легка, один Бог знает, откуда что бралось, когда я брался за перо, очень часто совсем еще не зная, что выйдет из начатого рассказа, чем он кончится (а он очень часто кончался совершенно неожиданно для меня самою, каким-нибудь ловким выстрелом, какого я и не чаял): как же мне после этого, после такой моей радости и гордости не огорчаться, когда все думают, что я пишу с такой реальностью и убедительностью только потому, что обладаю „необыкновенной памятью“, что я все пишу „с натуры“, то, что со мной самим было, или то, что я знал, видел!»