Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настойчиво стукнул сержант и тут же распахнул дверь. Рябинину было неудобно перед ним — держал человека в коридоре целый день.
— Товарищ следователь, — спросил сержант и замолчал, увидев их сидящими рядком, как супругов у телевизора.
— Скоро кончим, — устало сообщил Рябинин.
— Да я не про это. Курикин спрашивает, ему ждать или как.
Вот про кого он забыл совершенно, хотя весь день только о нем и говорил.
— Скажите, что сегодня очной ставки не будет. Потом вызову.
Сержант закрыл дверь, и Рябинин крикнул вдогонку:
— Извинитесь за меня!
— Противный он, как подтаявший студень, — вдруг сказала она.
— Сержант? — не понял Рябинин.
— Да нет, Курикин. Начал раздеваться, вижу, бумажник проверил и в другой карман переложил. У тебя сколько внутренних карманов?
— Ну, два.
— А у него три, третий где–то на спине пришит. Будет хороший человек третий карман пришивать? Не подумай, я не оправдываюсь. Положил туда бумажник, вижу, хоть и пьяный, а меня боится. Зло еще больше взяло: пришел к женщине насчет любви, а за кошелек держится. Да не ходи к такой. А уж пришел, так не прячь, не озирайся. Ну и решила. Полез он на диван, а я бумажник быстренько слямзила и на кухню, да как забарабаню в дверь ногой. Меняюсь в лице и вбегаю в комнату: «Ой–ой–ой, муж пришел!» Он как вскочит, пиджак на плечи и не знает куда смыться. Сразу протрезвел. Я его поставила за дверь, открыла ее, потопала — якобы муж прошел — и вытолкнула на лестницу. Черный ход не захотела открывать. Так и выпроводила. Ему уж было не до бумажника.
В протоколе она записала короче, официальнее. Но в протоколах еще никто не писал художественно.
— И тебе нравится общаться вот с такими ловеласами? — осторожно спросил Рябинин.
— С кем? — не поняла она.
— Ловеласами… Ну, мужчинами легкого поведения.
— Во — ловеласы! — удивилась она, оттягивая юбку к коленям, потому что они сидели рядом, уже не было допроса, и Рукояткина теперь стеснялась. — Гулящих женщин зовут нецензурно. А гулящий мужчина — ловелас, донжуан. Красиво! Знаешь, кого я больше всего не люблю на свете?
— Следователей, — улыбнулся Рябинин.
— Мужиков! — отрезала она.
— Как же не любишь? Только ими и занималась.
— Ничего не занималась, — отрезала она. — И пить я не люблю, да и нельзя мне — гастрит.
— Ну как же, — повторил Рябинин, впервые усомнившись в ее словах с тех пор, как преломился допрос.
— Да наврала я тебе про ателье–то. Есть захочется, познакомлюсь с парнем, наемся в ресторане за его счет и сбегу. Или обчищу, ты знаешь. Я в комнату к себе никого не водила. Мне украсть легче, чем с мужиком.
— Чего ж так? — глуповато спросил Рябинин.
— А противно — и все.
Ее лицо заметно сделалось брезгливым, и он поверил, что «противно — и все». Наверняка и здесь жизнь сложилась не так, и здесь жизнь пересек кто–нибудь, не понятый ею или не понявший ее.
— Друг у тебя… есть? — неуверенно спросил Рябинин.
— Да был один морячок–сундучок, — вяло ответила она.
— Понятно, — вздохнул Рябинин. — Ну хоть была в твоей жизни любовь–то хорошая?
— Чего–о–о–о?! — так чегокнула она, что Рябинин слегка опешил — вроде ни о чем особенном он не спросил.
— Тебя кто–нибудь любил, спрашиваю? Или ты?..
Она повернулась к нему всем телом так, что Рябинину пришлось отодвинуться, — иначе бы она уперлась в него коленями.
— А что такое любовь? — с ехидцей спросила она.
Труднее всего отвечать на простые вопросы. Что такое хлеб? Мучнисто–ноздреватый продукт — и только–то? Что такое вода? Водород с кислородом, но кто этому поверит? А что такое любовь?
— Когда люди любят друг друга, — дал он самое короткое определение и улыбнулся, потому что ничего не сказал этим.
Рукояткина тоже усмехнулась. Она все–таки знала о любви, потому что была женщиной. Но он знал больше, потому что был следователем. А определения он не знал. Да и кто знал: пятьдесят процентов людей употребляют слово «любовь», не понимая его значения; другие пятьдесят даже не употребляют. В его сознании давно сложилось два представления о ней.
Первое шло от жизни. У этой любви было другое, короткое, как собачья кличка, название — секс. Он пользовался этим определением, как пользуются рабочим халатом или инструментом, потому что следователь обязан понимать человеческие уровни.
Второе понимание любви было свое, о котором он говорил с редкими людьми и говорил редкими невнятными словами, потому что внятных не хватало, как для пересказа музыки. В этой любви секс оскорблял женщину. Пусть он себе есть, но пусть он имеет отношение к любви не больше, чем серый холст к написанной на нем рафаэлевской мадонне. Его тихо передергивало, когда кто–нибудь говорил, что любовь держится на сексе, — чувство, которое заставляет боготворить и плакать, вон, оказывается, на чем держится. Он не признавал любви простой и веселой, — только трагедия, потому что испокон веков любовь страдает от непонимания, но больше всего страдает от глупости, как, впрочем, и все в жизни. Любовь должна быть трагична потому, что в конце концов смерть обрывает ее. Она должна заключать в себе весь мир и быть в жизни единственной — или ее не надо совсем.
Такой идеал любви у него был лет в восемнадцать. Ему давно перевалило за тридцать, но ничего не изменилось. Он понимал, что его любовь в общем–то несовременна и романтична. Но что такое любовь, как не романтическое состояние души?
Он смотрел на Рукояткину сбоку: на четкий нос, который в профиль не казался широковатым; на маленькие, почти детские уши; на безвольно–легкую грудь, которая, казалось, от прикосновения растает; на стройные ноги, которые сейчас белели, как березки в сумерках, — не могла она не знать о любви.
— Знаешь ты о ней.
— Знакома с этой пакостью, — согласилась она.
— Почему пакостью?
— Говорила тебе, был у меня морячок. Любовь — это как бог для старушек: говорят–говорят о нем, а никто не видел.
Вот и было определение.
— У тебя