Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И они бы так никогда и не узнали, если б не лоточная война, что Павел Петрович был действительный член-корреспондент и великий ученый и гуманист. Он приоткрыл им лишь жалкую тень истины. Он и его сподручные аналитики обдумывали, составляли, писали все книги мэра, они были дублерами мэра в космическом полете над безднами перестроек и реформ, его вторым, гуманистическим мозгом, который не слушалась беспокойная, мятущаяся в борениях страстей мэрская душа, зараженная бациллой большой политики. Мэр как бы раздвоился и даже растроился, его сущность то рвалась к изобретательству вечных двигателей, то он видел себя вождем страны и строил для себя комфортный мавзолей с евроотделкой, то восстанавливал в Риме Колизей, то окутывал Москву серпантином дорог, строил храмы и мечети, чтобы еще прочнее оставить по себе народную память и блеснуть заслугами в череде московских градоначальников. Его творческую душу снедало безмерное честолюбие. Он и впрямь был достойный персонаж. Достойный пера Гоголя. Но речь сейчас не о нем. Мы не имеем права перегружать наш творческий ковчег такими тяжеловесными, отягчающими душу и желудок персонажами. Куда занимательнее совершенно особый рассказ о том, как профессор Макагонов Павел Петрович клонировал и впрямь в Москве, в тайной лаборатории в подземелье, «честного чиновника». Прототип, а вернее, типаж он привез из Республики Марий Эл, откуда-то из захолустья, где и вовсе нечего воровать, кроме мышиного помета. И этим «честнягой» он хотел облагодетельствовать Москву в 2003 году. Этот «честняга» должен был совершить истинную нравственную и духовную революцию в русской жизни, потому что, как справедливо было замечено, «кадры решают все»! Но какие кадры и чьи кадры? И повествование об этом мы вынуждены вынести на отдельное, так сказать, обособленное читательское суждение в отдельной повести, имеющей право на жизнь.
Иногда Рок ходил на писательские сходки меченосцев в «Ассоциации», в бывшей дворницкой на Большой Молчановке, но там была такая теснота, негде было расслабиться и поговорить по душам, негде было, как говорил Гриболюбов, «отлить душу». Замечено, что человек подзаряжается энергией от себе подобных, он как бы лечится в этой среде, происходит взаимное зализывание ран, взаимное вылизывание шерсти, как в сбившейся вместе собачьей стае, воюющей с другими стаями на городских помойках. Боев не избежать. Шерсть время от времени летит клочьями. Но нужна нора, где можно вылизать раны, где можно обнюхать товарищей по стае, можно поскулить, можно обмозговать предстоящие бои. У наших героев такой норы не было. И что уж говорить, что попусту мечтать о литературном кафе, о тех литературных кафе, которые были в Москве в начале XX века. Писатель тогда, в годы разрухи, был не так одинок, как сейчас, в сытой, зажравшейся Москве приватизаторов.
Им нечего было делать в приватизированном Центральном доме литераторов. Чиновники не спрашивали их мнения, когда за взятки разрешили приватизировать этот дом человеку, нанятому завхозом и временным распорядителем. Но разве это волновало власти? Путин строил свою «вертикаль», Лужков строил «Отечество», свое «Отечество», пытаясь скрестить его с «Единством» и вырастить очередного монстра. Ему тоже было, в сущности, наплевать на писателей. Он не боялся их. И даже не старался приручить. Он не имел в них проку. О нем его подопечные чиновники и журналист Полятыкин написали уже множество книг, прославляя необыкновенного Юрия Михайловича. Рока тошнило от этих книг. Они не продавались с лотков и по рублю.
Никому не выгодно дать место для посиделок писателей. Сборища писателей, с точки зрения мэра, были вредны. Вредные были вообще всякие сборища мыслящих людей и вольнодумцев.
Игорю Року и Косте Збигневу приходилось только с горечью вспоминать об открытом в Москве в 1919 году литературном кафе «Стойло пегаса», хозяином которого была «Ассоциация вольдодумцев» — имажинистов во главе с Сергеем Есениным, Анатолием Мариенгофом, Вадимом Шершеневичем. Это «стойло» располагалось в помещении бывшего кафе «Бом», до революции принадлежавшего клоуну Михаилу Станевскому, сбежавшему в Париж. А неподалеку, в Настасьинском переулке, в помещении бывшей прачечной, в доме 1/52, находилось «Футуристическое литературное кафе», где организаторами были Давид Бурлюк, Владимир Маяковский, Василий Каменский.
На улице Тверской, дом 18, в помещении бывшего кафе «Домино» был клуб «Всероссийского союза поэтов».
Творческий человек не может жить без общения, он непременно сопьется или начнет тихо сходить с ума. И чтобы избежать этой беды, наши высокопоставленные писательские чиновники устраивали для узкого круга своего рода кафе у себя в кабинетах после пяти часов вечера. Вокруг них всегда клубилась стайка прихлебателей, собутыльников, готовых пить за «батюшку царя», за «Русь великую», за «матушку Россию»… за «Отечество»…
Когда Рок приближался к зданию Московской писательской организации на Большой Никитской, направляясь к метро после работы на лотках, у него всегда почему-то учащался пульс. Свет в окнах «советского» критика Владимира Ивановича Курицина горел допоздна, шторы задернуты, за ними двигались шаткие тени, кто-то взмахивал руками, произнося дежурные тосты. И когда выпивка кончалась, «гонец» спешил за очередными бутылками к ночному ларьку у метро «Баррикадная». Восемь лет Рок ходил вечерами мимо писательского Союза на Большой Никитской, и восемь лет вечерами каждодневно за шторами двигаются полупьяные или вовсе пьяные тени, они размахивают руками, беззвучно произносят речи, пустые речи мертвецов, порочные порождения порочной советской школы соцреализма, выпестовавшего этих призраков, наделившего их плотью и кровью, болтунов, проболтавших судьбы России, за которую они все пьют, пьют и пьют. Было бы нечестно не упомянуть тех, кого никогда не зовут на эти чиновничьи застолья. Здесь никогда не бывают настоящие писатели, сюда никогда не заглянет на огонек Владимир Орлов или Анатолий Ким, не зайдет Григорий Бакланов или Лев Анненский, здесь всегда на первое, на второе, на десерт — одно и то же: селедка, колбаска, сардельки, нарезной батон, банка огурцов. Бывший правдолюбец, бывший ниспровергатель авторитетов Владимир Иванович Курицин непритязателен, по временам во время занудных бесед он засыпает, но минут через пятнадцать спохватывается, когда кто-то объявляет очередной тост, и что-то быстро неверной рукой черкает в своем замызганном блокнотике. Он создает видимость, что процесс творчества никогда, ни на минуту, ни на секунду не замирает в его возбужденном, отравленном алкоголем мозгу, он черкает пять-шесть слов, чтобы все видели: процесс на контроле, «великий критик» не спит, вулкан не дремлет, лава кипит, хотя над кратером едва уловимо курится жидкий призрачный дымок, едва-едва попахивает серой, попахивает пережженной магмой. «Великий критик» — он и в пьянстве велик, он всегда загадочен и непредсказуем. «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, среди детей ничтожных света, быть может, всех ничтожней он…» Да, да, писателя вправе судить только писатель… Для читателя его тайны недоступны… «И только утренней порфирой Аврора вечная взойдет…» О, едва она взойдет, проснутся, кинутся за перо, разом протрезвев, и Курицыны, и Гусевы, и Синицины… Какие странные мы создания! У нас вроде бы так много органов, они так запутанно близко расположены в теле, урчащие, чавкающие органы, облизывающиеся органы, хватающие, наливающие, жующие, икающие, кашляющие, чихающие, смердящие… А писателю, нужно ли ему их так много? Не достаточно ли одной души? Или, на худой конец, душонки? Эфирно-прозрачной, светящей в темноте, переливающейся всеми цветами радуги в зависимости от настроения, от температуры, от времени года, от политической обстановки, от курса доллара, от верности жены, от лунных отливов и приливов? Писатель вообще должен быть не ходящей, не бродящей, не спотыкающейся по пьяни тварью, а летающей тварью, тварью, парящей над бытием, клюющей это бытие, как свою печень. А пьяных птиц никогда не бывает потому, что при таких скоростях запросто можно разбиться или налететь на фонарный столб и сломать крылья, а попросту говоря, офонареть. И будь писатель тварью летающей, птичья мудрость стала бы выше мудрости человечьей, птичья искренность стала бы выше фальшивых полуискренних человечьих душонок и каждого сразу было бы видно по полету. А так у нас, бродячих полупьяных поэтов, полет души сокрыт, мы только делаем видимость, что мы парим… А пусти нас над пропастью — мы тотчас разобьемся… Мы, писатели, представляем собою комбинацию каких-то странных существ, мы вроде бы живем в этом земном мире, пьем, как все остальные люди, смердим, как все, но нам тесно на этой земле, нам тесно на этой планете, и, как утверждал Владимир Иванович Курицын, мы оттого и пьем, что у нас нет крыльев. Да, увы, курица не летает! О, будь он Уткин или, на худой конец, Гусев, он ни за что бы не стал пить, но он-то всего лишь Курицын… Вроде бы человек с полетом и вроде как нет. Вот эта-то раздвоенность и заставляла пить… Но разве всем объяснишь? Разве ж поймут? Рок его понимал. И понимал, что никакая он не жертва соцреализма. Соцреализм — это чушь! Соцреалист никогда не будет страдать. А Курицын страдал каждодневно. И он прекрасно понимал, что его поведение, его попойки осуждают очень разные по стилю и духу писатели — и евреи, и русские, и казахи… Но как жить иначе на этой земле, если ты всего-навсего ползающая тварь, неспособная вырваться из колеи бытия? И эта колея тебя засасывает все глубже и глубже. И завтра могут выгнать с этой важной вроде бы должности, лишить председательства над писательским стадом. Да ведь он и сам понимал, что никакой он не председатель. Он в лучшем случае просто заседатель. Отседатель… Зиц-отседатель времени. И ему опостылел этот кабинет. И все эти проклятые собутыльники, лезущие со своими тостами выпить за матушку Русь. А пьет ли она сама, эта матушка? Не представляет ли она сама тоже комбинацию неких странных процессов? Неких материальных структуральных космических завихрений и протуберанцевых вспышек, как помигивающий бакен на реке, предупреждающий, что сюда нельзя плыть, что здесь отмель, выпуклость материи, нездоровая выпуклость материка…