Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раньше он часто говорил (хоть и не повторял этого в Амстердаме, по крайней мере мне), что дети — наше единственное истинное бессмертие. В юности эта идея мне претила. Я хотела быть от всех отдельно. "Человек — это остров" — такова была моя упоительная и грустная правда. Я, как Антонио, брат Просперо, у Одена, была "по воле собственной ни с кем не слитна".[101] Но в те все сокрушившие недели в Амстердаме я стала задумываться о своих корнях. Я думала о деде. Думала о мифах-родословных, которые слепила в детстве, чтобы объяснить разные важные вещи, свою северную суть, свой страх творчества, неминуемость конца. К мыслям моим путем многослойных совпадений неотторжимо примешались два образа. Первый — Рагнарёк. Второй — образ Ван Гога.
В последний вечер отцова обреченного путешествия по Рейну мы пошли в Ковент-Гарден на "Гибель богов". У меня был сильный кашель, и я сидела как на иголках. Теперь всякий раз, закашлявшись, я вижу Гунтера и Гутруну, этаких протофашистов в грузном замке у широкого, блестящего искусственного Рейна, и думаю — как тогда, как всегда, когда на мысль приходят 1930-е, — об отце в те первые годы моей жизни. Он все понимал, он боялся происходящего, он не мог смотреть, как мы пытаемся задобрить немцев, он добровольцем пошел в авиацию. Разбирая его вещи, я нашла текст гитлеровской издевательской речи от 28 апреля 1939 года. Он лежал в коробке с семейными фотографиями, словно часть семейной истории. В тот последний отцов период я размышляла об островах и потому — помню это очень отчетливо — в красном полумраке зала принялась сравнивать Просперо и Одина. Оба лишились символов могущества (копья и жезла), однако же Отец богов в версии XIX века туго оплетен путами викторианской семьи и является существом общественным, чего не скажешь о суровом волшебнике времен Возрождения. Когда Фригг на сцене распекала Одина, я с радостью думала об отце, как он неспешно и вольно странствует вдоль великой реки.
Моей любимой книгой в детстве, еще в Понтефракте, — той, что дала первый толчок моему воображению, — была "Асгард и боги. Легенды и обычаи наших северных предков" 1880 года издания. В ней были стальные гравюры: Одинова дикая охота, Один с прекрасным и грозным лицом, привязанный меж двух костров. Рагнарёк — Последняя битва: вот Сурт с огненной головой выезжает из Муспельхейма, вот Фенрис-волк распахнул зев и готов растерзать самого Одина, вот Тор сунул руку со щитом в самую глотку Ёрмунганду, змею морских глубин. Я помню, как поразил меня рассказ о Последней битве, в которой полягут все боги, все герои. Мне не приходило в голову, что у сказки может быть такой конец. Я, правда, подозревала, что в жизни это бывает, но в своем случае особенно не надеялась. Какой это был восторг! "Асгард" я знала наизусть еще до того, как мать рассказала мне про Сильвию, — это точно. Я сидела в церкви, слушала про Иосифа и его разноцветную одежду и думала, что история эта ничем таким не отличается от "Асгарда", а волнует меньше. Дальше, помню, я пришла к выводу, что Рагнарёк какой-то более "настоящий", чем Воскресение. После Рагнарёка новый растительный и робкий мир начнет новый круг — мир, отмытый от крови, огня и золота. Перечитывая "Асгард" и по сегодня, я вижу, что на мои первые, детские шаги в литературоведении и библейской текстологии, возможно, повлиял стиль авторов, толкующих Бальдра и Хёда как лето и зиму, превращающих великанов в горные цепи, а гнев Одина в бурю, говорящих о высшей правде — той самой, которую так красиво иллюстрирует христианская мифология. Они, конечно, не Фрейзер, радостно равняющий богов с деревьями, но они направляют читателя к нему. "Наши северные предки" связались для меня с отцовой родней — этими неистовыми, нелепыми, жестоковыйными людьми, широкими и в широте пугающими. Я была от одного с ними куска. Это были серьезные боги — не чета греческим с их капризами и интрижками. А книга была не отцова, а материна, куплена в свое время для зубрежки: древний исландский и скандинавский фольклор входили в факультетскую программу. Не помню, мать мне ее дала или я набрела на нее сама. Помню, что книжный наш голод мать утоляла сполна: книг была россыпь. Малютками нас не считала, давала, что и сколько возьмем. Как к "общественным существам" она была к нам недобра, она кричала на друзей, которых мы приводили домой, она переживала приступы истерического ужаса и заражала им нас. Но с нами-читателями она была щедра и находчива. Я знала, что девочкой она была как я — молчунья и книжница. Я это знала.
Миф о Ван Гоге связан с матерью. Ее фамилия была похожа на голландскую, а родня частью происходила из гончарного города Сток-на-Тренте. И вот, без всяких доказательств, вырос миф, что они ведут род от голландских гугенотов, селившихся здесь во времена Виллема Молчаливого,[102] — людей практических и сердечных, добродетельных протестантов, работящих ремесленников с глубоко запрятанной художественной жилкой. Этой голландской теплотой, этой Gemütlichkeit[103] мать надеялась отогреть отца, воспитанного в дедовом доме, холодном и грозовом. После войны в нашей шеффилдской гостиной висело несколько репродукций Ван Гога. Была картина арльского периода с мостом, из солнечных, где вода — аквамарин и прачки мирно расстелили белье. Были шхуны на берегу в Сен-Мари, которые я потрясенно узнала, приехав туда восемь лет спустя. Был юноша в шляпе и желтой куртке, который, как я теперь знаю, приходился сыном почтальону Рулену. И был зуав в широченных восточных шальварах и красной феске — он сидел на скамеечке, а пол под ним головокружительно и неподобающе дыбился. Еще висели две японские гравюры и — видимо — "Улочка" Вермеера, что хранится в Рейксмюзеуме: дом очень тихий и прочный, и женщина наклонилась за чем-то во дворике слева. Я всегда, с первых дней детства, этих работящих голландок связывала с матерью. Домики, скрытные, обращенные внутрь себя — у де Хоха даже больше, чем у Вермеера, — вплетались в материнский миф о хозяйстве: необходимое выполняется при ярком освещении, в ограниченных, но разумно отведенных для того пространствах. Моя память наложила де Хоха на Вермеера, потому что теперь мне помнится, что рядом с женщиной на той картине стоял белокурый голландский ребенок в шапочке — маленькая белокурая я — и глядел на нее с мрачно-серьезным вниманием, как хотела бы того моя мать. Дом в Шеффилде, где все это висело, был одним из двух стеной соединенных близнецов, подаренных к свадьбе дедом, который, очевидно, ничего не делал наполовину и к тому же справедливо рассудил, что это будет хорошее вложение денег. Боясь бомбежек, мы уехали в Понтефракт из одного дома, а вернулись в другой. В то время, когда мне ясней всего запомнились Ван Гог и де Хох с Вермеером, этот другой ремонтировался и обставлялся. Дед умер, из Конисборо прибыли и потребовали места разные внушительные предметы мебели, появились деньги на новые обои и шторы. Помню одни обои, очень домашние, нежно-розовые, равномерно присыпанные кремовыми крапинами, сахарно-сладкие. Родители сами удивлялись, что им такое нравится, а я в своих чувствах была не уверена. В моих воспоминаниях Ван Гог висит, присмиревший, на этом мило-провинциальном фоне, но этого быть не могло. Я почти уверена, что обои были в столовой, где моя мать, в гневе и фартучке, шла войной на растерянную тетю Глэдис. В любом случае впервые эти картины предстали мне приятным украшением при гарнитуре из дивана и пары кресел. Впрочем, отчасти он так и хотел — радость для взгляда. Когда же я увидела его иначе? Конечно, еще до того, как в 1950-х, перед Кембриджем, приехала в Арль и поняла, что страждущие, к небу устремленные кипарисы — подлинная правда, по-своему высказанная. Когда отец свалился в аэропорту, я писала роман: образ Ван Гога возникал тут и там в тексте о северном, пуританском и домовитом, семейном укладе. Я была безумно рада попасть в амстердамский Музей Ван Гога. Я читала и перечитывала его письма. Он писал о голландских художниках и их умении запечатлеть темноту, яркость темноты. О жажде света и о том, что здешний свет, южный, ясный, зеленовато-желтый, мощью своей давит, угнетает его "северный мозг". Он не берегся, он искушал судьбу. Ему казалось, что его мозг наполнен электричеством, а зрение — слишком остро и глубоко, непереносимо. Но ум его был неизменно остер и аналитичен, он тонко смешивал цвета, он размышлял о природе света, о человеческой энергии и смерти. Он писал своих мучимых товарищей в психиатрической лечебнице Сен-Реми. Корректный и меланхоличный северянин сделался всевидящ и дик. Он снова и снова разбирал для холста свой мрачный и рыжий череп, свои мускулы — и в этом не было ни бережности, ни любви, ни смягчающей взор уловки. Он был правдив и безумен. По утрам я смотрела его картины, а днем на трамвае ехала к отцу в гулкую, с эхом, больницу и везла гостинцы: сверточки с копченой рыбой, фрукты, шоколад. Днем и вечером он говорил. Говорил и о тех вангоговских репродукциях, — очевидно, они были его, он сам их выбирал, и моя "голландка"-мать была тут совершенно ни при чем. Особенно — о зуаве. Это был один из его хороших дней. Я принесла ему фрезии и георгины. Я за все годы так и не заметила, что он — один из редких людей, нечувствительных к запаху фрезий. Но он утверждал, что в этот раз что-то чувствует: "…чуть-чуть, только намек, но я, кажется, унюхал…"