Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я, ваше превосходительство.
– «Выполнить высочайшее предписание, со всей быстротой и точностью, по мере отпущенных мне сил, я почитаю своей первейшей обязанностью…»
– Немножко помедленнее, если смею просить, ваше превосходительство.
– Сокращай, сколько можешь, не то я позову Джона!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– И так далее. «Остаюсь вашего королевского высочества верноподданнейшим слугой». Ну, наконец-то! Все ли я высказал из отмеченного? Теперь перепиши, хотя и не окончательно. Это еще не готово – слишком экспрессивно и недостаточно прокомпоновано. Мне придется еще пройтись по всему тексту, кое-что смягчить и упорядочить. Перепиши так, чтобы можно было прочесть; хорошо бы до обеда. Сейчас я встану. Потрачено много времени, а у меня на утро еще куча дел. Une mer а boire[40], a за день успеваешь сделать лишь несколько глотков. В полдень мне понадобится экипаж, понятно? Скажи об этом на конюшне. Дождя сегодня не будет. Я хочу с господином архитектором Кудрэй осмотреть новые постройки в парке. Возможно, что он приедет обедать, вероятно, и господин фон Цигезар. Что у нас сегодня?
– Жареный гусь и пудинг, ваше превосходительство.
– Хорошенько начините гуся каштанами, будет сытнее.
– Передам, ваше превосходительство.
– Может быть, придет и кто-нибудь из профессоров Школы живописи. Частично она ведь переезжает с Эспланады в Охотничий дом. Надо присмотреть за переездом. Положи халат вот сюда, на стул. Я позвоню, когда ты мне понадобишься. Ступай, Карл! Распорядись, чтобы мне подали завтрак еще до десяти, во всяком случае ни минутой позже! Холодную куропатку и стакан мадеры; покуда не выпьешь чего-нибудь подкрепляющего, не чувствуешь себя человеком. Кофе поутру – это скорей для головы, для сердца нужна мадера.
– Так точно, ваше превосходительство, а поэзия требует того и другого.
– Ступай с глаз долой!
…Святая вода, холодная, чистая, столь же священная в своей трезвости, как и солнечно-огненное благодатное вино! Слава воде! Слава огню! Слава сильному, верному сердцу, нет, лучше скажем: чистосердечию, дающему нам каждодневно, как невиданную диковину, ощущать изначальное, чистое и первозданное, исконную сущность высшей утонченности, обычно столь метко и скучно расточаемой. «Вечно струись, вода! Вечно земля крепка! Свет, ты текучей дня! Брошу я день во тьму!» Торжество стихии – уже в «Пандоре», поэтому я и назвал ее апофеозом. Во второй Вальпургиевой ночи все станет еще торжественнее, поднимется еще выше, за это я ручаюсь, – жизнь это подъем, прожитое всегда слабосильно, укрепившись духом, надо вторично пережить его. «Всем у этой переправы четырем стихиям – слава!» Это уже отстоялось, и так я закончу мифологически-биологический балет, сатирическую мистерию природы! Легкость, легкость!.. Высшее и последнее воздействие искусства – обаяние. Только не хмурая возвышенность; даже у Шиллера, переливчатая и блистательная, она трагически исчерпанный продукт морали! Глубокомыслие должно улыбаться, чуть вкрапленное, открывающееся лишь посвященному, – таково требование эзотерики искусства. Пестрые картины – народу, а вслед за ними – тайна для сопричастного. Вы были демократом, милейший, и считали, что должны без обиняков преподносить массе наивысшее благородно и плоско. Но масса и культура – понятия мало согласные. Культура – собрание избранных, по первой улыбке понимающих друг друга. Эта авгурова улыбка относится к пародийному лукавству искусства; наидерзновенное оно преподносит в чопорнейшей форме, труднейшее – растворенным в легкой шутке…
– Вот губка, которой я моюсь. Она уже давно у меня. Экземпляр недвижного животного глубин, в его фалесовой влажности существовавший еще в дочеловеческие времена. На какой почве ты образовался и возомнил себя великим, о, удивительный росток жизни, у которого отняли его мягкую душу? В Эгейском море, наверно? Может, и ты был среди раковин бледно-жемчужного трона Киприды? Глазам, застланным влагой, которую я выжимаю из твоих пор, видятся Нептунов трезубец, суета подводного царства, водяные драконы и кони, морские грации – нереиды и трубящие в рог тритоны, что тянут Галатееву пестро брызжущую колесницу по царству вод. Это полезная привычка, выжимать губку на затылке, покуда по тебе бежит ледяной пугающе-приятный поток, тело закаляется, а дыхание остается ровным. Если б не эта невралгия в руке, искупаться бы в речке, как в былые времена, когда молодой повеса с длинными, мокрыми волосами, внезапно возникая в ночи, пугал запоздалых прохожих. «Все даруют боги бесконечное тем, кто мил им, сполна…» Далека лунная ночь, когда ты, выходя из реки, весь охваченный студеным жаром, во вдохновенном самоупоении выкликал эти стихи в серебристую пустоту. Холодные обливания помогли мне разглядеть лицо Галатеи. Нечаянная мысль, осенение, как дар физической стимуляции, здорового возбуждения, счастливой взволнованности крови, Антеева соприкосновения со стихией и природой. Дух – порождение жизни, которая в свою очередь в нем только подлинно и живет. Они предназначены друг для друга и живут друг другом. Не беда, если мысль – от избытка жизни – слишком много мнит о себе. Все дело в радости, а самоупоение превращает радость в стихи. Забота, конечно, должна оставаться и в счастье, забота о правильном. Ведь и мысль – кручина жизни. А значит, правильнее, – дитя кручины и счастья. «От матушки веселый нрав»! Вся серьезность исходит от смерти… от благоговения перед ней. Но страх смерти – это упадок мысли, ибо жизнь в ней иссякла. Все мы гибнем в отчаянии. А потому: чти отчаяние! Оно будет твоей последней мыслью. Навеки последней? Вера в то, что на черное уныние оставленного жизнью духа падет светлый луч высшей жизни, – это и есть благочестие.
Вместе с прахом дух не развеется… Я бы уж примирился с благочестием, кабы не эти благочестивцы. Неплохая штука – доверчивое почитание тайны, тихие надежды, если б мракобесное дурачье, молодцевато козыряя неблагочестием, неорелигией, неохристианством, не сделало из этого тенденцию заносчивого «направления» и, потакая мировоззрению мрачных молокососов, не припутало сюда, для вящей убедительности, лицемерия и патриотического пустословия, своих затхлых мозгов… Что говорить! Мы с Гердером тоже заносчиво обходились со «старым», там в Страсбурге, когда ты воспевал Эрвина и его собор, не желая поступаться суровым и характерным; ради мягкого учения новейшей красивости. Нынешним готическим ханжам пришлось бы это по вкусу. Так почему же ты это утаил и выбросил из полного собрания сочинений, теперь, когда Сульпиций, мой добрый и благодетельный умник Буассере, меня усовестил и снова поставил в плодотворное взаимоотношение к старо-новому, к моей собственной юности? Будь благодарен провидению, извечно благоволящей судьбе за то, что и угрюмо опасное явилось к тебе в изящнейшем, благолепном обличий, в виде милого юноши из Кельна, приверженного ко всему торжественно-церковному и народному, – юноше, открывшему тебе глаза на старонемецкое зодчество и живопись, на многое, от чего ты отворачивался, на Ван-Дейка, на тех, между ним и Дюрером, и на византийско-нижнерейнское искусство тоже. Ты заботливо отгородился от юности, которая приходит тебя ниспровергать, заперся от нее во имя самого своего существования, постарался укрыться от всех впечатлений, новых и смущающих, чтобы охранить себя, и вот, внезапно, в Гейдельберге, у Буассере, в музее тебе открылся новый мир красок и образов, выбивший тебя из колеи твоих воззрений и чувств, – юность в старом, старое в юности; и ты постиг, какая это хорошая вещь капитуляция, если она завоевание и покорение, если она несет с собой свободу, ибо свободою определена. Сказал это ему, Сульпицию. Благодарил за то, что он пришел во всеоружии решительной, скромной дружбы завоевать меня, впрячь в свое дело – правда, все они за этим приходят – в свой план достройки Кельнского собора. Он приложил все усилия, чтобы заставить меня признать отечественное изобретение, – старонемецкое зодчество, и то, что готика была значительнее плодов упадочной римской и греческой архитектуры.