Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…В воде медленной речки, такой медленной, будто она и вовсе не движется, двое мальчишек в по пояс мокрых, кое-как закатанных штанах застыли с удочками, уставясь на неподвижные поплавки. На лоб одного из мальчишек села синяя стрекоза…
Молодая женщина в нарядном городском платье идет босиком по проселочной дороге. Маленькие, почти детские следы глубоко впечатываются в горячую, мягкую пыль. В одной руке женщины – туфли, в другой – сумочка. По обе стороны дороги – пшеничное поле.
Дорога не спеша взбирается на небольшой пригорок, где в темно-зеленой тени старых кладбищенских деревьев среди разросшихся кустов сирени и шиповника застенчиво белеет деревенская церковь.
Пусто на кладбище. Искусственные венки выгорают на солнце. Женщина входит в ворота. Отряхнув ступни от пыли, она надевает туфли. Потом достает из сумки ситцевый платок и повязывает на голову, туго затянув узел под подбородком.
Внимательно посмотрев по сторонам, женщина приближается ко входу в церковь. Здесь она останавливается, оглядывается еще раз, потом решительно, хотя и неумело, крестится.
И, склонив голову, скрывается внутри…
…Гора рассеялась полностью. Ветер относит вправо последние клочья, похожие на паровозный дым. И совсем ясно и отчетливо видит Максим худого человека в старомодных очках на загорелом, очень усталом лице. Человек сидит на диване в почему-то знакомой темноватой комнате. Что он делает? Смотрите, пожалуйста: изучает семейный альбом. У него, у счастливца… да! счастливца! – мать. Конечно, больная, но – живая, ее наверняка можно вылечить… У счастливца все как положено: прабабушка, прадедушка. Дедушка в докторском халате со стетоскопом на груди. Шестнадцатилетняя бабушка в пелерине институтки. Еще какой-то родственник – с усиками, не иначе – белый офицер. Уж не погромщик ли?.. Человек нетерпеливо листает альбом, усатый погромщик ему, похоже, до фени. Нашел. Вынул какой-то снимок, поднес к глазам. Черт близорукий, мало ему очков, все загородил, не поймешь, кто у него там, на карточке! Зато видно, как со страницы открытого альбома изумленно таращит темные глаза кругломордый младенец в капоре.
…Павел Иванович рассматривает фотографию отца, последнюю его фотографию, – уже после войны переслали однополчане. Отец в белом полушубке стоит возле пушки. На обороте – рукой матери: «Январь 1942 г». Вчерашний парень, в самом деле, поразительно похож: тот же разрез глаз и губы. И прямой нос с едва заметной горбинкой.
Павел Иванович встает и подходит к отцовской фотокарточке, висящей на стене. Пожалуй, и тут что-то есть… Выражение, овал лица. Но особенно – выражение. Прямо неправдоподобное сходство, как это он сразу не заметил? Вот бы показать ему. Он же тут работает, рядом. Непременно надо показать…
Младенец в капоре с грустным удивлением смотрит из альбома на старшего брата.
Младенца звали Геннадием. Генкой. Он очень громко кричал по ночам, а днем спал. Он погиб в восьмимесячном возрасте под бомбежкой, в самом начале войны, в Минске, откуда Павел с матерью так и не успели эвакуироваться, вернулись к деду, в село.
Павел Иванович плохо помнит тот день, помнит только, как они выскочили на улицу, мать тащила его за руку, а баба Лиза, соседка, несла орущего брата. Помнит, что они потеряли друг друга в толпе, был грохот, пыль, воронка, мать упала… Бабу Лизу так потом и не нашли. И Генку не нашли.
Ночью, как раз накануне, Павлику приснился страшный сон: огромная, белая и плоская змея заползла в комнату. Он пытался закричать, но не мог, и проснулся от взрыва. Кругом грохотало, в окно виднелось зарево. Вопил Генка, а мать укачивала его, взяв на руки.
Брата, конечно, искали. И тогда, когда мать пришла в себя после бомбежки, и потом, уже после войны. Искали через милицию, по радио. «Смирнов Геннадий Иванович, год рождения 1940, уроженец Ленинграда. Русский».
Павел Иванович осторожно кладет отцовскую карточку на место и закрывает альбом…
А Максим видит парк и в глубине его – серое здание. Окна в этом здании забраны густыми металлическими сетками, а на первом этаже еще замазаны до половины белой краской. И все же, если вглядеться как следует, можно рассмотреть старуху, неподвижно сидящую на краю узкой железной койки. Старуха о чем-то усердно думает, покачивая седой нечесаной головой.
– Ваня? – негромко спрашивает она. – Ты, значит, жив? Жив, Иван Николаевич?
Самолет летит на высоте девять тысяч пятьсот метров…
…Душно. Наверняка опять будет гроза. Павел Иванович расстегивает воротник рубашки, вытирает лоб. И вдруг на полу рядом с диваном видит выпавшую из альбома фотографию. Видит и наклоняется поднять.
На старой этой потемневшей фотографии – солдатский обелиск со звездой, а вокруг – поле.
…Самолет на мгновение сверкнул над полем и исчез. Ветра нет. Неподвижна трава, поднявшаяся чуть ли не до половины обелиска. Неподвижны серые метелки, и клевер, и лиловая путаница «мышиного горошка».
А земля здесь мягкая, сухая и теплая. Соленые песчинки липнут к губам Максима, скрипят на зубах, забиваются под ногти. И никак не оторвать лица, груди, ладоней, не выпрямить скрюченных пальцев, вцепившихся в гибкие прочные стебли.
– Ladies and gentlemen, our plane has just on the border of the Soviet Union.
…Двое санитаров с трудом удерживают худую высокую старуху. Голова ее запрокинута, седые волосы рассыпались по спине. С нечеловеческой силой старуха рвется к дверям и, не замолкая ни на секунду, пронзительно кричит. Она кричит так громко, что слышно во всех этажах серого кирпичного здания с густыми сетками на окнах:
– Павел! Гена! – кричит старуха. – Павел! Гена! Дети мои!..
Чепуха, ерунда и чушь снились Алексею Петровичу Костылеву в ночь на второе января восемьдесят второго года{117}: будто он в бане проводит инвентаризацию. Ходит в выходном костюме среди голых и считает тазы.
От жары Костылев проснулся. За окном – сухая плотная тишина. В соседней комнате, где спят жена и сын, тоже тихо. Никакой бани.
Бани-то нет, но почему так жарко? Батареи что ли раскочегарили? А может, заболел? Ну конечно – вчера простудился, и вот теперь температура… Костылев дотронулся до лба.
И тут же понял: и жара, и тишина, и мысли про болезнь – все это опять сон.
Медленно и вдумчиво он потрогал лоб еще раз.
И сразу вскочил, босые ноги брякнули о паркет, разъехались, и Костылев с грохотом рухнул на пол.