Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вон там в средней избе и живет Григорий Севастьянович! — сказал он. — Вы этим-то заулочком пройдите и как раз на его избу выйдете! Да, кажись, вон он сам из ворот выходит! Гляньте-ка, глазом-то вы повострей будете!
И верно. Из ворот средней избы вышел некий человек, фигурой очень похожий на сотника Томлина.
— Он ведь? — спросил старичок и сам уверенно сказал: — Он! Он! Айдате имайте его, пока куда-нибудь не подался. Он востроногий, сейчас ускачет — и до заговенья не выловить его!
С напутствием передать нижайший поклон Ивану Михайловичу старичок покатил дальше, а я пошел в переулок, мостком, а вернее, запрудой перешел речку, вышел к бугру, из-за крутизны его на время потеряв и сотника Томлина, и его избу. И только-то я преодолел подъем, как едва не перед носом, в пяти саженях расстояния увидел своего незабвенного соратника. Он сидел на краю выбитого в бугре спуска к мельнице и смотрел на меня. Он был в форме, папахе, при погонах и двух орденах, но босой.
— Как из ружья! — стал он, кажется, ничуть не удивившись, подниматься навстречу. — Сон мне сбылся, как из ружья! Я, Лексеич, сегодня видел сон, что я вот так сижу при форме и босой, а ты вот так, как сейчас, идешь!
— Сочиняешь, Григорий Севастьянович! — не в силах сдержать радость, сказал я.
— Ей-богу, не сочиняю! На сочинения фантазии нужны! А где их взять? Всех фантазий хватило, что нам запретили наши штаны с лампасом, а вместо них велели носить мужичьи порты. А где их взять? Купили мы одни в складчину на весь поселок, по очереди носим. До меня очередь еще не дошла. А во сне, вот как сейчас, видел, что я здесь сижу, а ты идешь, и ты при всех своих орденах. И мне так это завидно стало, что меньше моего служил, а орденов тебе дали больше! Ну, я сегодня и надел свои! — он ткнул в орден Святой Анны третьей степени, которого я у него не знал, и в солдатский Георгий, врученный нам неизвестно за какие заслуги корпусным ревкомом. — Анна-то еще кашгарская. А четвертую степень, по твоему представлению полученную, без шашки не знаю, куда приладить, — он вынул из кармана анненский темляк. — Думал на папаху, но на папаху — глумление получится!
Он прямо глядел мне в глаза, приветливо улыбался и очень смущался этой приветливости, будто каким-то, только ему известным, уставом было запрещено ее выказывать, а он в нарушение устава выказывал. Рука его, то есть, собственно, двупалая культя, протянутая для пожатия, была жестка и тепла.
Я не знал, что ему говорить. Передо мной был сотник Томлин, но другой сотник Томлин, не такой, какого я знал по Персии. Уже само то, что он видел меня во сне, что говорил мне об этом, что смотрел в глаза мне прямо и приветливо, что смущался, — уже это отличало его от того сотника Томлина, мне привычного. Я помнил его всегда в неприязни, в какой-то претензии ко мне. Он мог вести себя со мной дерзко, куражливо, как бы даже тяготиться меня. В лучшем случае, он говорил со мной некой полуфразой, намеком, который я должен был, в его представлении, разгадывать и понимать. И таким он пробыл рядом со мной два года. Я любил его вместо брата Саши. Возможно, он тоже любил меня вместо Саши. Но этого «вместо» он мне не мог простить.
Я ждал увидеть его таким. И я не был готов на прямоту приветливого взгляда, на смущение, на сон, в котором был я. Он почувствовал мою растерянность.
— Лексеич, — сказал он. — Ты, кажись, не рад? Или с дороги устал? Давай пойдем ко мне в избу. Немного есть, а потом Егорку пошлем. Он принесет. Мы тут с Егоркой живем, мужичонком из Букейки. Прибился как-то, я и не заметил. Ты бы увидел и сказал, дрянь человечишко. А мне все веселее. Давай, Лексеич, в избу. А этот бурлындач скоро объявится. Сначала он приладился у меня жить. Ладно, думаю, избы не жалко. А потом гляжу, дрянь человечишко. Выгнал. Теперь из Букейки бегает. А ты заходи, заходи, проходи прямо к столу! Заходи прямо, как к себе домой! Я, конечно, помню, что своего дома у тебя нет. Но все равно, заходи, как к себе. Ты ко всему привычный. И мою избу стерпишь!
Но терпеть его избу надобности не вышло. Была она бедна, но прибрана и даже с неким элементом уюта. Мебель ее составляли стол на резных самодельных ножках и под скатертью, четыре венских стула, горка с посудой, деревянная самодельная кровать в углу у передних окон. Пол устилали тканые половики. А около кровати лежал невзрачный, этакий даже куцый, но благородного оттенка коврик явно кашгарского происхождения.
— Проходи и давай по кружечке за нашу незабвенную встречу! — он снял со стола полотенце, покрывавшее глиняную кринку, деревянную тарелку с хлебом, холодной жареной печенкой и парой разрезанных луковиц. — Оно пост! Да нам можно! — сказал он.
Что я ждал, когда ехал сюда, — трудно было сказать. По сути, я ничего не ждал, разве что — воздуха, запаха, воспоминания о запахе прежней и, в моем понимании, потому настоящей службы. И именно кислый бражный запах из кринки, тонко пахнувший на меня, напомнил ее, службу, напомнил убогую саклю в Керманшахе в день нашего оттуда отъезда. Спертый и сырой ее воздух был не в силах замять тонкий кислый и какой-то тревожный запах томлиновской кышмышевки. Я вошел в саклю с сырого холода. И запах браги я почувствовал прежде всего. Я был в худом настроении. Меня уволили со службы за отказ стать членом корпусного ревкома. Сотник Томлин лежал на топчане. Он мечтал о своей Бутаковке и любимой женщине Серафиме Петровне, которую якобы в целях сокрытия отношений именовал Серафимом Петровичем. «Да хлобыстни ты, Лексеич, моей кышмышевки! Вот заботу нашел переживать! Никуда она, твоя служба, не денется! Властишка-то на пять раз переменится да обратно вернется!» — сказал он с топчана. Наверно, запаха службы ждал я.
Сотник Томлин налил в фаянсовые кружки. Мы встали.
— За службу, сотник! — сказал я, вдыхая бражный запах и тем тревожа в себе сладкое и тоскливое воспоминание.
— За службу, ваше высокоблагородие! — вытянулся сотник Томлин. Мы выпили. — А ждал я тебя, Лексич, правда! — жуя, сказал он. — Ждал и надеялся. Такое власть заворачивает, особенно у вас там, в Бурге, что, думаю, кто-кто, а Лексеич не стерпит. Он или стрелять начнет, или ко мне приедет! Так и вышло!
Брага закружила мне голову. Выравниваясь, я снова оглядел горницу. Сотник Томлин повел рукой вслед моему взгляду.
— А худо-бедно, но мое! — сказал он. — Серафим-то Петрович сейчас маленько закубрыкался. Мужик ее коммерцией в нынешнюю зиму заниматься потруховал, дома сидит. Вот и мне с ней встречаться реденько приходится. А то бы сейчас разве такой стол был! Уже бы натащила всяко-всячины, что жевать бы устали. А как встретились мы тогда, в январе! Я прибыл, она узнала, — не отпускались неделю. Мужик ее уж под окна приходил, звал ее, мол, домой надо, детишки плачут. А она мне: «А ты можешь его застрелить? — вот так прямо лежит и спрашивает: — Застрелить его можешь? Застрели его!» Меня оторопь берет. Да ты, говорю, Серафим Петрович, в уме ли, ведь он же тебе муж венчаный! «А ну его, зануду! — говорит. — Другой бы сейчас твою избу подпалил да нас бы пристрелил. Мы бы с тобой навек вместе были! А он только ныть умеет!» Нет, думаю, да я вот лучше тебя, змеищу, зарублю! Вот так встретились! А тебя ждал я сегодня. Все ребра исщекотались — так ждал, до сладости! Число сегодня уже которое? — он обернулся на отрывной календарь в простенке, оказавшийся за четырнадцатый год. — А, во, двадцать девятое апреля! Скоро уж Пасха! — снова налил в кружки. — Давай, незабвенный мой Лексеич, выпьем за нашу службу, за тяготу нашу казачью, за славные времена, а потом я чего-нибудь приготовлю. Вчера вот пескарей наловил, пескарей в сметане нажарим да яйцом зальем. Под горой тут у нас мельница, пруд, а в протоках пескари в два пальца толщиной! Давай за службу, без которой и жизни-то нам нет! А еще потом Самойле посемафорим, знак подадим: «Погибаем, но не сдаемся!» — как с «Варяга». Тут же прибежит, не «Варяг», конечно, а Самойла!