Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пять сыновей, которым тот Курбат оставил в наследование народ и землю, предпочли властвовать порознь и вскоре были вытеснены со своих пастбищ войсками хазарского кагана.
Аспарух, третий по счёту сын Курбата, увёл свою орду на запад, переправился через Днепр, потом через Днестр и напоследок устроил большую стоянку на островах дунайской дельты.
Ромеи посчитали такое поведение пришельцев даже выгодным для себя, поскольку болгары, как выяснилось после первых разведок, добровольно принимали на себя обязанности пограничной службы на случай какого-нибудь очередного аварского нашествия.
Возможно, Аспарух в свите родителя тоже любовался в своё время Царьградом. Не потому ли с Дуная потянуло его на юг, поближе к стенам великой столицы? Это были уже пределы собственно византийские, но сравнительно малозаселённые и потому недостаточно надёжно охраняемые. Он же, как и всякий кочевник, считал доблестью прихватывать то, что плохо лежит.
Продвижение сопровождалось мелкими воинскими стычками и растягивалось на годы. Выйдя к Варне, хан вдруг обнаружил на своём пути поселения славян из племени северитов. Хотя они тоже были здесь пришельцами, но оказались людьми с куда большим опытом обживания занятой земли. Потому что уже пустили тут корни. И не такие, как у травы, а такие, как у деревьев. Они жили с самочувствием людей оседлых, хорошо приученных пахать, сеять, косить, вязать снопы, выбивать зерно из колосьев цепами. Они настроены были жить здесь постоянно, а не срываться посреди ночи со всем скарбом, чтобы нестись, не разбирая дорог, невесть куда.
С того времени и начались самые для ромеев загадочные отношения между двумя чужими языками, без спросу объявившимися на Балканах. Походило на то, что вождь болгар решил не наживать себе нового врага, а обзавестись союзниками против византийцев. Какой-то договор между теми и другими неминуемо должен был завестись. Но какой, если болгары и славяне не имели ни своего письма, ни языкового родства? Ну, хотя бы такой договор, что постоянно возникает на торгу, когда продавец развязывает мешок с зерном, а покупатель бренчит медью в мешочке, пришитом к поясу. Или такой, когда он и она обмениваются только пылкими взглядами, договариваются одними лишь глазами. У Аспаруха больше было крепких мужчин-воинов, чем женщин. А у славян так много оказалось опасно-глазастых девушек и праздно-зрелых вдовиц. Красивая женщина и самого грубого вояку обучит говорить и петь по-своему.
Походило на то, — с византийской насмешливой стороны глядя, — что болгары договариваются со славянами Мизии о верховной власти своего хана и его боилов и багаинов над ними, а славяне взамен договариваются о власти своего языка над болгарами. Иначе как ещё понять эту общую загадку их непредвиденного союза? Где и у кого такое случалось, чтобы покорители начали перенимать язык покорённых? Пусть не сразу, а через два-три поколения, но всё же начали. И пусть не упрямые мужья, но их дети от славянок залепетали на языке матерей.
Впрочем, Аспарух немного оставлял грекам времени для подшучивания над своими хитростями. Один из его сильных воинских толчков в имперские стены даже принудил василевса Константина Погоната заключить с ханом позорный для себя мир и выплачивать болгарам дань. Вряд ли Аспарух рассчитывал, что так теперь будет всегда и что в конце концов он завладеет самим Царьградом. Но уж точно в мечтах ему виделась держава, не уступающая в мощи и богатстве колоссу Второго Рима.
Обычно в отношениях между двумя соседями слишком многое, если не всё, отсчитывается от самых первых поступков. Как бы ни были потом, даже на века вперёд, страны-соседи взаимно великодушны и незлопамятны, но самые первые поступки тотчас уходят в ствол поведения, проникают до самых его неисследимых глубин и способны снова и снова вдруг вырываться наружу, срывая на ходу, как ветхое тряпьё, покровы и великодушия, и незлопамятности.
По византийским хроникам выходило, что начало болгарского царства в балканской Мизии, с главным поселением в Плиске, отсчитывать можно примерно с 670 года от Рождества Христова.
В те же десятилетия, когда Аспарух привыкал к новому местожительству, другая орда болгар, которую возглавлял его родной брат Кубер, пошла искать лучшей доли прямиком на запад и достигла Паннонии. Не ужившись на новом месте с аварами, которые там уже вовсю хозяйничали, Кубер повернул на юг, почти беспрепятственно проник в собственно ромейские владения и тут, как и Аспарух, обнаружил перед собой… многочисленные поселения славянского роду-племени! Звались они, правда, по-другому: не севериты, а драгувиты. Но ведь они, Кубер с Аспарухом, ни о каких таких совместных действиях против империи, да ещё и в связке со славянами, заранее никак не могли договариваться. В том числе и потому не могли, что вовсе не предполагали встретить в северных пределах Византии кого-то ещё, кроме самих ромеев.
Так, при стечении обстоятельств, которых не могли заранее предвидеть ни болгарская, ни славянская сторона, закладывалось новое на Балканах языческое сообщество — по одним понятиям, ханство, по другим — царство, по третьим — даже империя. По разумению тогдашних ромеев, оно было ни тем, ни другим, ни третьим, а большой и досадной непредсказуемостью. Здание закладывалось почти за двести лет до того, как князь Борис, правнук хана Крума и сын хана Пресияна, вдруг решил креститься, а солунские братья собрались через болгарскую землю, ещё недавно совсем непригодную для путешествия, отбыть на север от неё.
Дорога к Дунаю
Уже привычная нам незадача: если неизвестно, как было, то остаётся или отложить всякое разыскание, или подумать о том, как скорее всего это нечто могло быть. Скорее всего, при сложившихся благоприятных условиях передвижения, братьям из Константинополя предстояло идти через их родительскую Солунь.
Этот город, где они появились на свет и возросли, слишком рано исчезает со страниц их житий. Но можно ли допустить, что они десятилетиями жили, не вспоминая о нём, не порываясь в своих мыслях к материнскому дому, к алтарю Святого Димитрия, к торговым навесам агоры, где когда-то ласкала, будоражила и щекотала их слух речь славян-землепашцев. Звуки её то проливались, словно молоко из глиняного кувшина, то цокали, как копытца, жужжали, будто жуки, трещали, как ореховые скорлупы, стиснутые в крепких, под цвет ореха, кулаках.
Была ли ещё теперь жива мать? Благословила ли, скрывая от них слёзы, на новое, смертельно опасное, как всегда, подорожье? Или пришли уже не к родному порогу, а к плите надгробия, светлеющего рядом с отцовым камнем, поблекшим под солнцем и ветрами?
Имелся ли у них в запасе хоть один вечер, чтобы, взобравшись на плоскую и тёплую крышу родительскую, как забирались в детстве, никуда уже не спешить, не слышать ни дыхания своего, ни стука сердца, а зачарованно и неотрывно смотреть и смотреть сверху, будто с птичьей выси — на черепичные ступени крыш, спускающиеся широкой плавной полудугой от акрополя к подножию холма — к заливу?