Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жену почти никогда не видели, зато муж, известный под прозвищем дядя Док, был привычной фигурой на площади: грязный старичок, лицо которого еще хранило следы то ли храбрости, то ли буйности -- то ли духовидец, то ли законченный эгоист -- без воротничка, в грязной синей парусиновой одежде, с тяжелой самодельной палкой, чья рукоять была отполирована ладонью до ореховой темноты и стеклянной гладкости. Сначала, когда он занимал должность в Мемфисе, он во время ежемесячных побывок рассказывал немного о себе -- не просто с самоуверенностью независимого человека, а с важностью, как будто в свое время, и не так уж давно, он был человеком более чем независимым. Никакой приниженности потерпевшего в нем не было. В нем была скорее уверенность человека, который некогда имел власть над меньшими, а затем добровольно и по причинам, на его взгляд, не подлежащим обсуждению и для чужого разумения недоступным, изменил свою жизнь. Но рассказы его, при всей их внешней связности, звучали вздором. Поэтому уже тогда считалось, что он слегка помешан. И не то чтобы создавалось впечатление, будто, рассказывая одно, он старается скрыть другое. Просто его рассказы не умещались в рамки, которые, по мнению его слушателей, были (должны быть) границами человеческих возможностей. Временами они начинали думать, что прежде он был священником. Потом он рассказывал и о Мемфисе, в туманных и величественных выражениях, как будто всю жизнь занимал там важный -- но так и не обозначенный им -административный пост. "Ну да, -- говорили в Мотстауне за его спиной, -- он там командовал на железной дороге. Стоял на переезде с красным флагом, когда проходил поезд". Или: "Он -- большой газетчик. Собирает газеты из-под лавок в парке". В лицо ему этого не говорили -- даже самые дерзкие, даже те, кто шел на любой риск, дабы поддержать свою репутацию остряка.
Потом он потерял работу в Мемфисе -- или бросил ее. Однажды в субботу он приехал домой, а в понедельник не уехал. После этого он целыми днями околачивался в центре, на площади -- неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; застарелой свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти -из кулачной отваги. Поэтому, когда стало известно, что он ходит по округу, обычно пешком, и проповедует в негритянских церквах, люди не удивились; не удивились даже тогда, когда узнали, что он проповедует. Что этот белый, чуть ли не целиком зависевший от щедрот и милостыни негров, ходит в одиночку по отдаленным негритянским церквам и прерывает службу, чтобы взойти на кафедру и резким, неживым своим голосом, а порою и с яростной, непристойной бранью, проповедовать им смирение перед всякой более светлой кожей, проповедовать превосходство белой расы, выставляя себя -- непроизвольный, изуверский парадокс -- образцовым ее представителем. Негры думали, что он -ненормальный. Богом ушибленный или Богом отмеченный. Они, вероятно, не слушали, что он говорит, и мало что понимали. Возможно, они принимали его за Самого Бога, поскольку Бог для них -- тоже белый, и поступки у Него -- тоже не совсем понятные.
В тот день, когда имя Кристмаса впервые разнеслось по улице и мальчишки вместе со взрослыми -- лавочниками, конторщиками и прочей досужей и любопытной публикой, среди которой преобладали деревенские в комбинезонах, -- бросились бежать, Хайнс был в центре города. Он тоже побежал. Но быстро бежать он не мог, а потом ничего не мог увидеть из-за сомкнувшихся плеч. Тем не менее он пытался, не уступая в грубости и напоре любому из присутствовавших, пробиться к шумной, колышущейся кучке людей, и, словно вспомнив былую буйность, следы которой читались на его лице, когтил чужие спины, а потом просто колотил по ним палкой, и когда люди наконец обернулись, узнали его и схватили -- вырывался и опять норовил стукнуть тяжелой палкой.
"Кристмас? -- кричал он. -- Они говорят, Кристмас?"
"Кристмас! -- крикнул в ответ один из тех, которые держали его, -- тоже с искаженным лицом. -- Кристмас! Белый нигер из Джефферсона, что женщину убил на прошлой неделе!"
Хайнс свирепо глядел на него, и в беззубом его рту чуть пенилась слюна. Потом он снова стал вырываться, яростно, с руганью: хилый, мелкий старичок с легкими, по-детски хилыми косточками пытался отогнать их палкой, пытался пробить себе дорогу в середину толпы, где стоял пленник с окровавленным лицом. "Постой, дядя Док! -- говорили они, удерживая его. -- Постой, дядя Док. Его поймали. Он не уйдет. Ну, постой".
Но он бил их и вырывался, жидким, надтреснутым голосом выкрикивая брань, пуская слюни, а те, кто держал его, тоже напрягались, словно удерживали маленький шланг, который мечется от чрезмерного напора. Из всей группы один пойманный был спокоен. Хайнса держали, он бранился, в его старые хилые кости и веревочки мышц вселилась ртутная ярость ласки. В конце концов он вырвался, прыгнул вперед, ввинтился в гущу людей и вылез -- лицом к лицу с пленником. Тут он замер на миг, злобно глядя пленнику в лицо. Этот миг был долгим, однако раньше, чем старика успели схватить, он поднял палку и ударил пленника и хотел ударить еще, но тут его наконец поймали и стали держать, а он исходил бессильной яростью, и на губах его легкой, тонкой пеной вскипала слюна. Рта ему не заткнули. "Убейте выблядка! -- кричал он. -- Убейте. Убейте его".
Через полчаса двое мужчин привезли его домой на машине. Один правил, другой поддерживал Хайнса на заднем сиденье Лицо его, заросшее щетиной и грязью, теперь было бледно, а глаза закрыты. Его вынули из машины и понесли на руках через калитку по дорожке из трухлявого кирпича и цементной шелухи к крыльцу. Теперь его глаза были открыты, но совершенно пусты, они закатились под лоб, так что виднелись только нечистые синеватые белки. Он совсем обмяк и не шевелился. Когда они подходили к крыльцу, дверь отворилась, вышла его жена, закрыла дверь за собой и стала смотреть на них. Они догадались, что это его жена, поскольку вышла она из дома, где жил он. Один из мужчин, хотя и местный, никогда ее прежде не видел.
-- Что случилось? -- сказала она.
-- Ничего страшного, -- ответил первый мужчина. -- У нас там в городе переполох был изрядный, да еще эта жара -- вот он и сдал. -- Она стояла перед дверью, словно не пуская их в дом, -- приземистая, толстая женщина, с круглым, непропеченным, мучнисто-серым лицом и тугим узелком жидких волос. -- Только что поймали этого Нигера Кристмаса, который женщину в Джефферсоне убил на прошлой неделе, -- пояснил мужчина. -- Ну и дядя Док немного переволновался.
Миссис Хайнс уже отворачивалась, словно собираясь открыть дверь. И, -как сказал потом мужчина своему спутнику, -- вдруг замерла, будто в нее попали камушком.
-- Кого поймали? -- сказала она.
-- Кристмаса, -- сказал мужчина. -- Нигера этого, убийцу. Кристмаса.
Она стояла на краю крыльца, обернув к ним серое, застывшее лицо. "Как будто заранее знала, что я ей скажу, -- говорил мужчина своему товарищу, когда они возвращались к машине. -- Как будто хотела, чтобы это оказался он и в то же время -- не он".
-- Какой он из себя? -- спросила она.