Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Паровозы заменяли тепловозами, Чарли Чаплин стал маневровым, гонял зерно на мельницу, целлюлозу на бумажную фабрику.
Старший сын давно женился и жил в Казахстане, раз в два-три года навещая родителей с женой-кореянкой и детьми-кореятами. Младший служил в армии – говорили, что в Афганистане.
Домой младший вернулся живой, хотя высохший и нервный. Узнав, что девушка Люся вышла замуж, буйно запил с приятелями и пьяный попал под поезд. Придя со смены домой и узнав о случившемся, Петр Федорович утратил дар речи, у него отнялись руки и безвольно повисло левое веко.
Лишившись ног по колено, Михаил будто успокоился. Зиму он пересиживал дома, потихоньку пропивая крохотное пособие, а с наступлением весны перебирался к винному магазину. Он отпускал дикую бороду, протезов не носил, ходил враскачку на обрубках, волоча за собою грязные штанины. По утрам беспричинные люди (так в городе называли пьяниц) вытаскивали его из груды ящиков у стены, где он спал, и всовывали его обрубками в урну для устойчивости, пока сами искали какое-нибудь спиртное, чтобы опохмелиться и опохмелить Мишу Портвейна – так теперь звали его в городке. Вечером он заползал в кучу мусора и хлама у стены магазина и засыпал до утра, пугая припозднившихся прохожих внезапными взрывами храпа.
Вышедшая на пенсию Тетя Лошадь каждое утро являлась на площадь перед магазином и устраивалась на перевернутом ведре, которое приносила с собой. После случая с сыном она сдала, зимой и летом носила ватник и резиновые сапоги, а жидкие седые пряди прятала под детской шапочкой с порыжелым клочковатым помпоном. Целые дни она проводила на площади, ругаясь с пьяницами и наблюдая за сыном, пока Петр Федорович не уводил ее домой. Он жалел жену, которую теперь называли Тетей Злобой: она стала бранчлива. С нею здоровались – она зло ругалась в ответ. Светило солнце – она костерила легко одетых женщин, жару и жажду. Шел дождь – лаяла Бога, даже не умеющего по-хорошему залить этот препоганейший мир, да после притоптать, чтоб и памяти не осталось. Среди ночи она вставала, открывала шкаф и доставала завернутое в пожелтевшие газеты и перевязанное суровой ниткой белое свадебное платье. Ей хотелось его примерить, но она боялась, считая, что в ее возрасте в таком платье только вешаться…
Петр Федорович слышал, как она ходит, и даже однажды подглядел за женою, когда она извлекала платье из свертка, – но ничего ей не говорил. Он тоже стал пенсионером. Паровозик Чарли Чаплин загнали в дальний тупик и забыли.
Однажды, жалея выбрасывать оставшуюся после ремонта краску, Петр Федорович побелил кусок стены – полтора метра высотою, пять длиною, стоявший с незапамятных времен через дорогу от дома, на пустырьке. Мальчишки, разумеется, на другой же день исписали стену разными словами. Петр Федорович вновь покрасил – мальчишки вновь испоганили. Так и пошло. Борьба с мальчишками захватила старика, однако не ожесточила: прихватив пакостника на месте преступления, Чарли Чаплин ограничивался суровым выговором. Взрослое население Семерки наблюдало за этой войной сначала с любопытством, потом с состраданием, наконец, уже и с раздражением. Устав наказывать пацанов, люди обратились к Петру Федоровичу: не довольно ли заниматься ерундой, переводя краску и труд попусту? Но Исаков уже не мог остановиться. Он мучительно переживал фокусы Миши Портвейна, не мог заснуть, прислушиваясь к шорохам за стеной: жена часами гладила утюгом подвенечное платье, которое боялась надеть, – и, спасаясь от этой жизни, Петр Федорович вновь и вновь хватался за кисть и краску…
Женщины с Семерки попросили участкового Лешу Леонтьева усовестить Чарли Чаплина. Леша поговорил со стариком, но тем дело и кончилось. А когда его спросили, что же будет дальше, он задумчиво проговорил:
– Пока он стоит на своем, мы стоим на своих двоих. А свалится, мы опустимся на четыре.
Эта его тирада, однако, лишь усилила раздражение взрослых и остервенение мальчишек.
В то утро, когда беспричинные люди вытащили Мишу Портвейна из его логова и поняли, что он мертв, Тетя Злоба, как всегда, прибрела на площадь со своим ведром. Она долго не могла сообразить, что ей пытаются втолковать пьяницы. Потом взвалила сына на спину, но упала. Ей помогли.
Петр Федорович сделал гроб своими руками.
После поминок, когда гости разошлись, а прилетевший из Казахстана старший сын заснул, Тетя Злоба наконец надела белое платье и подошла к зеркалу. Ее била дрожь. Ей стало одиноко и больно, и она пошла искать Петра Федоровича. Впрочем, искать его долго не пришлось. Увидев его, женщина придержала шаг. Старик в жестком черном костюме и черной же шляпе с круглым верхом сидел на низкой скамеечке возле стены. Он не успел докрасить верхний левый угол. Тете Злобе было холодно. Ей казалось, будто вещи и люди так сжались от наступившей внезапно стужи, что она может собрать их в горсть и поднести мир к лицу. Но прежде чем позвать сына и отнести старика домой, она взяла кисть и докрасила стену, которая пугающе белела в темноте ночи, и эта белизна резала глаз, словно яркий свет, ударивший вдруг в лицо…
Дорога к школе вела через немецкое кладбище. Можно было, конечно, избрать и другой путь – по булыжной мостовой, отделенной от железнодорожного полотна невысокой оградой, сваренной из стальных балок, – и тогда кладбище оставалось по левую руку, за выстроившимися в ряд двухэтажными домиками, напоминая о себе всепроникающим запахом туи и закрывающими полнеба темно-зелеными облаками каштановых крон. В церквушке на другой стороне кладбища размещалась школьная мастерская, куда мы бегали мимо черных и серых стел с надписями на чужом языке. Часть кладбища занял школьный стадион, для чего пришлось убрать несколько десятков мраморных надгробий, которые много лет лежали грудой у стены кирпичного стрелкового тира, пока их не вывезли предприимчивые литовцы (эти мраморы с затертыми надписями и сегодня можно увидеть на кладбищах от Клайпеды до Мариамполя). Знатоки переселенческого фольклора, захваченные историями о грандиозных подземных ходах, тянувшихся до самого Берлина, утверждали, что в могилах и семейных склепах, в которых наш завхоз хранил мел, ведра и метлы, немцы перед депортацией попрятали несметные сокровища – драгоценную мейсенскую посуду, золотые цепи и монеты, волшебные книги и планы подземелий. Люди, которые с детства пользовались унитазами, не могли не быть богатыми. Копая огороды, переселенцы изредка натыкались на десяток тарелок или дюжину вилок, спрятанных немцами перед депортацией; когда бульдозерами стали разравнивать луг неподалеку от старой кирхи, торчавшей на центральной площади, на поверхность вывернули россыпи алюминиевых и медных монет: когда-то здесь был банк, его разбомбили налетевшие с Борнхольма англичане…
Все эти случаи лишь укрепляли веру в то, что где-то – надо только хорошенько поискать – зарыты настоящие сокровища, предвестниками которых служили все эти тарелки, вилки, россыпи алюминиевой мелочи. Кладоискатели по ночам (тогда на немецком кладбище хоронили своих, переселенцев, и появление там человека с киркой было кощунством) ковыряли стены склепов, сдвигали надгробия и толстые мраморные кресты. Много раз пытались они оттащить в сторону и огромную, два на пять метров, серую гранитную плиту, поверху заросшую лишайником и мхом, – но лишь обкололи углы. Считалось, что под нею – братская могила. Никто, однако, не удосужился прочесть надпись, покрытую мхом, только в одном месте соскребли лишайник и кое-как разобрали дату – 1761 год. В те времена о существовании Восточной Пруссии знали лишь потому, что черниговские и рязанские парни гибли на топких лугах под Гросс-Егерсдорфом от пуль пехотинцев Левальда (а спустя сто восемьдесят четыре года здесь прошли танки моего отца).