Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Доктор Шеберстов велел не курить, и Иван Антонович сперва послушно бросил. Но – тянуло, и тайком начал вновь покуривать. Папиросы прятал – от себя, конечно, – в этой комнатке под крышей. Она для него стала чем-то вроде кабинета после того, как Катя сбежала из родительского дома. А прежде попыталась разбить часы. Сил хватило только на стекло – треснуло от удара. Заменить бы, да где найдешь такое же… Удрала – тайком даже от матери-потатчицы. Вскочила в паровозную будку и не оглядывалась до самого Вильнюса, где жил ее муж-прохиндей. Через месяц написала. Мать было дернулась съездить к дочке, но Иван Антонович не пустил: «Будет причина – съездим. А сейчас – незачем». Нина озлилась: «Какая причина нужна – смерть? Бога не боишься, Иван. Сколько жить собрался? Вечно? Люди не часы твои – они умирают…» Вечно он жить не собирался. И никогда не задумывался о смерти: придет – и придет, что ж. Теперь, судя по всему, скоро.
Вернувшись за стол с папиросой в зубах, прикурил и с наслаждением вдохнул дым. Перед ним лежала жалконькая школьная тетрадка с одним-единственным словом, выведенным его собственной рукой, – «Завещание». Глупости. Кто сказал, что перед смертью человек обязан что-то кому-то завещать? Нечего ему завещать. И некому. Да ничего от этого не изменится – и не должно меняться. Что же это за жизнь и что же это за мир, если они могут измениться смертью одного человека? Пшик. Он на такой мир не подписывался. У него другая конституция.
– Какая же? – без улыбки поинтересовался доктор Шеберстов, когда они остались одни в кабинете главного врача. – Не верь, не бойся, не проси?
Помедлив, Иван Антонович согласно кивнул.
– Это у преступников такая конституция, Иван, – со вздохом сказал доктор. – А мы с тобой пока не сподобились…
Волостнов покачал головой:
– Мы и есть преступники. Все. Только некоторые про это не знают. Может, потому, что никто настоящего закона в глаза не видал. Вот сейчас придут за тобой, увезут в тьмутаракань – и кому ты докажешь, что не преступник? Если надо – будешь преступник. Разве не так? Россия, брат… Потому и живи, пока живешь. Вот и вся конституция.
– Это не конституция, Иван, – возразил Шеберстов. – Это инструкция для скотобойни.
– Других не знаю. А ты?
Доктор промолчал.
Иван Антонович не мог завещать часы никому. Ни Софье, ни Андрею, ни Кате, ни тем более Вите. Жизнь устроила ему каверзу. Он старался держаться подальше от сына, и тот держался подальше от отца. Словно оба уговорились не пытать друг дружку. Словно нет и не было сбоя в машине. В конце концов все равно по пятницам часы заводить приходилось самому Ивану Антоновичу. Как если бы сына и не было.
Сколько Шеберстов ни выкручивался, Волостнов выжал из него признание: «Да, Иван, это рак. Еще потянешь, но недолго…» Значит, вот почему жена в последнее время так настойчиво зазывала его съездить то к Софье, то к Кате в Вильнюс… Хитра, да не умна. Бабья вера: перед смертью полагается грехи замолить. Ему нечего замаливать. И почему он должен думать, что смертельная болезнь послана ему за грехи? Заболел – и заболел. Как многие. Все умирают от болезней, даже если потом близкие и говорят, что – от старости. Главная болезнь – жизнь. Вот так стеклось и сложилось – повернулись колесики, стрелки сдвинулись – и его час пробил, только и всего. Зачем из этого устраивать представление с ревущими медными трубами и бабьими слезами?
Иван Антонович не любил похороны. Его бы воля – отнесли, тихо зарыли, забыли, и все. Стоило ему вообразить рыдающую над его гробом жену, как становилось тошно. Бессмысленный обряд. Потому-то и обставляют его так торжественно, чтобы скрыть от себя эту бессмыслицу. А еще затем, чтобы убедить себя в том, что в жизни есть какой-то смысл. Нету – ни в жизни, ни в смерти.
Часы пробили десять.
Волостнов с трудом спустился в гостиную. Принял лекарства.
В доме тихо – слышно лишь, как постукивает маятник в темно-вишневом ящике за треснувшим стеклом. Отбивает время. Гонит вечность – волну за волной.
Жену отпустил к младшей – то-то радости было. Вдруг подумалось: хорошо бы умереть, пока ее нету. Умереть, как умирают умные животные: вдали от чужих глаз.
Иван Антонович выглянул в окно. За деревьями, над которыми возносился жестяной колпак водонапорной башни, увенчанный позеленевшим медным шаром, страшно зашипел паровоз. Тащит вагоны на Свалку. Или зерно на мельницу. Волостнов опустился на крытый зеленым плюшем диван: устал. А ведь вечером на работу, да чтоб жалости у людей не вызывать, нет, ни в коем случае…
…Наконец из-за поворота показался первый вагон с сигнальщиком на тормозной площадке. Свет фонаря, который человек в брезентовом плаще держал высоко над головой, с трудом пробивался сквозь пелену нудно моросившего дождика. Короткий состав – шедший тендером вперед паровоз толкал перед собою четыре товарных вагона – теперь почти бесшумно полз вдоль принакрытой жидким туманом речушки, по берегу которой, на высоких ржавых опорах, тянулись фанерные трубы с мочальными бородами на слезящихся стыках. По ним, по этим трубам, размолотая в жилу макулатура поступала на картоноделательную машину, стоявшую в громоздком краснокирпичном здании у реки.
Тихо постукивая на рельсовых стыках и уже поскрежетывая тормозами, состав прополз мимо людей, сгрудившихся под навесом вокруг безногого мужчины на тележке с подшипниками вместо колес, мимо раскисших под дождем, оплывших гор макулатуры, загромождавших асфальтированный треугольник между рекой и отлогим холмом, изрезанным огородиками. Это и называлось Свалкой. В центре треугольника, в кирпичном сарае под шиферной крышей, с утробным ревом работала мельница – колодец, чья широкая бетонная горловина на метр возвышалась над вечно залитым водой полом. Женщины в серых фуфайках и ватных штанах, в резиновых сапогах и низко надвинутых темных платках, из-под которых виднелись лишь набрякшие от холода носы и губы, подхватывали огромными вилами очередную порцию липкой бумаги и сбрасывали ее в колодец, в закрученную ревущей воронкой воду, и там, в глубине, под ударами стальных лопастей бумага