Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Упадешь, дурак! – крикнул Шпадарис. – А ну слазивай!
Высыпавшие из вагонов люди наблюдали за Витиными манипуляциями – он пытался расстегнуть штаны – с еще пьяными улыбками на лицах. Наконец он развязал веревку, служившую вместо ремня, рывком спустил трусы до колен и стал с визгом мочиться на книги. Люди оцепенело молчали, не глядя друг на друга. Никто не шелохнулся, когда Вита, выдавив последние капли, натянул штаны и, нелепо раскорячившись, с криком прыгнул на гору книг и съехал на заднице на асфальт. Все еще вскрикивая, он перевернулся на живот и заколотил руками и ногами, пытаясь взобраться наверх, но это ему не удалось, и он заплакал, широко раскинув руки, словно хотел обнять оползавшую книжную груду.
«Это мой сын, – снова подумал Волостнов. – А я его отец, господи…»
Доктор Шеберстов поднял воротник плаща, поправил шляпу и, бочком выбравшись из толпы, торопливо зашагал по дебаркадеру в темноту. За ним, смешно выворачивая ноги в кирзовых сапогах, бросился Леша Леонтьев. Люди – кто с книгами под мышкой, кто без – потянулись следом, и спустя четверть часа на Свалке остались грузчики, директор да Волостнов с сыном. Иван Антонович пьяно подошел и сел рядом с Витой. Парнище резко сел и уставился со страхом на отца. «Боится. – Мысли Ивана Антоновича были как холодные вареные макароны с застывшим жиром. – Кого он видит перед собой? Неужели – меня?»
– Ну ладно! – закричал директор. – Повеселились и будет! Надо все тут зачистить, Леон. Может, выпьешь, сержант? – неожиданно обратился он к Волостнову. – Я говорю, водки…
– Спасибо. – Иван Антонович встрепенулся. – Нет, не хочу.
Сын отполз в сторонку, вскочил и бросился к своему велосипеду, прислоненному к штабелю целлюлозы.
– Витя! – крикнул Волостнов. – Да погоди же!..
Но тот вскочил на велосипед и помчался в темноту к переезду. Иван Антонович не мог бежать. Вернулась боль в боку, разлившаяся по всему телу. Тяжело дыша и сплевывая на булыжник, которым была вымощена поднимавшаяся от переезда улица, он миновал ряд желтых двухэтажных домиков, выбрался на выложенный цементной плиткой тротуар и побрел к Семерке. Мимо едва различимой в темноте громадины школьного здания под черепичной крышей, с башенкой над часами, в которой жил ржавый золотой петушок. Мимо старого немецкого кладбища с повернутыми лицом друг к другу памятниками русским и немецким жертвам Первой мировой войны. Мимо водонапорной башни с островерхим жестяным колпаком, увенчанным позеленевшим медным шаром. Свернул в Семерку, выложенную в несколько слоев красным кирпичом (плашмя, потом на торец, снова плашмя и опять на торец, и нет износу такой дороге). В глазах потемнело. Покачнувшись, он сделал несколько шагов и рухнул на четвереньки. Вырвало. Дрожащими руками нащупал спички в кармане, кое-как вытащил, зажег. На тротуаре растеклась кроваво-зеленая лужа. Боль сотрясала тело, билась в голове. Навернулись слезы, и это возмутило Волостнова: недоставало еще разнюниться. Никто и никогда не видел его слез – и не увидит. Это тот, другой, готов разрыдаться, воззвать к жалости, позвать детей и жену, каяться и молиться… Или это он готов? Или это он, незаметно для себя и окружающих, стал другим?
Включив свет в гостиной, он услышал какой-то странный звук, доносившийся из кухни. Волостнов перевел дыхание. Он весь был мокрый. Сердце из последних сил прыгало в кипятке. Каждый шаг давался с преогромным трудом. Прежде чем двинуться в кухню, он прислонился боком к стене. Отдышался. Все в порядке. Он не поддастся на эти уловки жизни. И на уловки смерти – тоже. Он сильнее, чем они думают. Все в полном порядке. Часы постукивают. Ключ на латунном крючке. Волостнов держится на ногах, не кричит и не плачет и не нуждается ни в ком другом. Из Сталина сделают картон, потом толь, потом покроют сараи. Ну и что? Значит, таков порядок. Это не значит, что он должен сдаться.
Наконец он шагнул к двери, ведущей в кухню. Нет, он не станет звать ни Софью, ни Катю, ни Андрея… ни жену… Ничего не случилось. Его бил озноб. В кухне темно. Кто-то сопит. Или хнычет? Иван Антонович, стараясь не делать резких движений, коснулся кнопки выключателя. Это Вита. Сын обернулся, сжался, схватился руками за горло, чтоб задушить рвущиеся изнутри звуки. Э, да он плакал…
– Не плачь, – прошептал Волостнов. – Помоги мне добраться…
Парень вскочил, попятился, сбив табуретку, испугался шума.
– Не уходи… Я обойдусь, но ты не уходи… – Иван Антонович покачал головой. – Ладно… просто побудь здесь… где-нибудь…
Он повернулся к сыну спиной и широко, не рассчитав, шагнул – и тотчас упал лицом вниз. В последний миг успел выставить перед собой локти, но удар все равно был так силен, что он потерял сознание. Один. Никто не видел. Это хорошо. Очнувшись, пополз к лестнице, ведущей наверх. Вспомнил о тетрадке с одной-единственной строчкой, с одним-единственным словом – «завещание». Надо уничтожить. Вот стыдоба-то, скажут люди, совсем сбрендил Волостнов, завещание вздумал писать. Уничтожить. Он встал на четвереньки, огляделся. Перед глазами все поплыло. Неслышно подобравшийся сзади сын неуклюже попытался поднять отца, обхватив его руками за туловище. От боли Волостнов замычал. С перепугу Вита отпустил отца – тот едва удержался, чтоб не упасть на колени. Поманил сына – тот подлез под его руку, напрягся. Шатаясь, они начали подниматься по лестнице, валясь то на стену, то на перила.
Другой, вдруг снова вспомнил Иван Антонович, неужели он стал другим? Вроде бы нет. В таком случае не остается ничего иного. В таком случае он обязан держаться за тот порядок, который сам же когда-то и установил. Все другие порядки – ложны.
Нет, он не станет звать детей и жену, не из таковских. И не беда, что ему нечего завещать. Одной смертью жизнь не изменится. Так всегда в России было, тысячу лет: мир рушится, а жизнь продолжается, и только в этом и спасение, и только те и спасаются, кто наловчился жить в постоянно рушащемся мире. Волостнов не исключение. Поэтому смерть ничего не значит. По крайней мере – в этом мире.
Вита помог ему добраться до тахты. Прежде чем улечься, Иван Антонович вырвал из тетрадки листок со словом «завещание» и сжег его в пепельнице.
Утром он очнулся от резкой боли. Кое-как сполз с тахты, еще сохранившей память о запахе дочерей, и попытался встать. «Надо выпрямиться. Не могу, а надо. Во что бы то ни стало. Ничего другого не остается».