Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, не думал, и желания думать нет. Нас приучают, заставляют думать о зряшном, о пустом, гонят на ложный след и тем отнимают последние силы.
– Пашенька, поверь мне, это не зряшное. Это не пустое. Это то коренное, о что мы запнулись, но не хотим принять как коренное, бежим прочь и не можем убежать. Мы на словесном уровне не любим евреев, а немцы, американцы иль те же поляки – на биологическом. Говорить-то они что угодно могут, такой мишуры навешают, так подпудрят и подсахарят каждый комплимент, видя за ним грядущую выгоду для себя, а внутри живет крайняя степень отвращения, потому что они любят себя больше других. Они соперники евреям, они так же хотят денег, как и евреи. Антисемиты – это те, кто хочет денег. Вот где причина вражды. А мы – юроды Бога ради, точно так же и на америкашек можем кричать, обзывая их гнусными примитивными свиньями, и на лягушатников, и на макаронников, и на тех же полячишек драных, городить, что на язык прильнет, а внутри-то мы их всех жалеем, как братьев во Христе, и скорбим по ним, что заблудились и бредут в ад самоволкой, жалеем куда больше, чем себя, ибо гордыни той не имеем, как саксоны – эти островные пираты, что живут по сей день награбленным... Как же, они – пуп земли, солнце только для них одних восходит, – столько пустой фанаберии, а ткни пальцем – внутри мох да фанера. Деньги – главная мера зла и вражды.
– Если это так, то отчего они не хотят нас понять? Вопят и голосят по всему миру, словно бы мы, а не испанцы, французы иль те же немцы изгоняли евреев из своих домов. А чуть прижмет, спасаться бегут к нам.
– Это уже другое... Может, их томит зависть иль ревность к нашим пространствам. Может, им кажется, что они появились здесь на свет Божий, а мы, русские, изгнали их в Африку.
– Вот именно... Пространства, живые земли им нужны. Жадность их томит – и больше ничего. Земля – это деньги, и жизнь, и будущее... А мы – есть мы, великий русский народ, и не надо нас ни с кем сравнивать.
– Уж не такие мы великие, Павлик. Зачем такие крайности? Мы лучше всех, мы краше всех, мы во всем особенные! Великие, Павел, не живут как дикари, только что выползшие из пещер. У них, по крайней мере, теплая уборная, и они перед едою моют руки.
– Дурак ты, хоть и академик без пяти минут. Нас, русских, делают великим народом наши великие пространства – и от этого никуда не деться. Хотя бы нынче же превратились в африканских пигмеев и стали стрелять из бамбуковых трубок отравленными стрелами.
Расслышав со стороны свой визгловатый мерзкий голос, я понял, что кричу на Фарафонова и не просто ору на тонах, но мне нравится мое неистовство, как бы я освобождаюсь от накипи, нисколько не стыдясь своего раздражения. Фарафонов несколько скис, стремительно угас от моего напора, скуксился, потряс пустую бутылку, недоуменно разглядывая ее на свет, и растерянно полез под стол в свой непустеющии кожаный портфель. В его положении лучше бы бежать прочь от Хромушина домой, но как вернуться в постылое жилье, если так грустно, так одиноко бродить по своей громадной опустевшей квартире с двумя туалетами, итальянскими мебелями, зачехленными стульями и слушать похоронный печальный гул огромных хрустальных люстр, похожих на соборное паникадило... Фарафонов намерился упиться здесь, в холостяцкой конуре, и никакая сила не могла бы выгнать его... Если бы сюда еще девку с панели ему да грязцы, ах, как бы хорошо стало тогда упасть совсем, чтобы наутро, помолившись, искренне поплакавшись Господу в жилетку, снова восстать сердцем для воскрешенной жизни.
– Ну зачем ты так? Зачем? – с недоумением спросил Фарафонов и подлил себе коньячку. – Павлик, ты меня не обижай.
– Не буду.
– Может, тебе помочь? Может, тебе надо денег? – Фарафонов полез во внутренний карман и стал задумчиво рыться там, нашаривая нечто непослушными пальцами, словно бы на ощупь листал в пачке купюры и боялся ошибиться. – Если надо, ты скажи.
– Скажу, Фарафонов, обязательно скажу, когда понадобится миллион.
– Вот ты какой шутник. А я к тебе с чистым сердцем... Миллиона не дам, но тысячу баксов...
– Что мне с ними делать, Фарафонов? Я таких денег и в руках не держал. – Я шутливо заградился от гостя ладонями, как щитом.
– Как хочешь, было бы предложено. Я знаю, ты человек гордый, – торопливо согласился Фарафонов. – Ты, конечно, по-прежнему занимаешься ерундой. При советской власти тебя чуть не отправили в психушку Сербского. А ты и нынче валяешь дурака. Не пойму, для чего тебе это нужно? Если дочь не ссучится, то что-нибудь получится. Ты так считаешь?
– И ничего я не считаю.
Марьюшка появилась в проеме двери сникшая, сутулая, высоко задрав плечи.
Фарафонов мучительно, с завыванием зевнул, стал теребить мокрый носишко, заламывать его на сторону, чтобы не уснуть; что-то вдруг раздвоилось, у него внутри, сломалось, и стал Фарафонов походить на старого сморщенного ребенка.
– Ложились бы вы спать, Юрий Константинович. Уж, кабыть, не молоденький, в больших годах, а живете на рысях, бегом да скоком, – пожалела гостя Марьюшка. – Для вас постель налажена.
– В чужом дому не сплю. Боюсь помереть не в своей кровати. Сколько обузы... «Скорая», милиция, дознание. Замучают без причины. Я лучше сердечных капелек приму и сон прогоню. – Фарафонов дрожащей рукою, расплескивая, худо попадая в бокал, налил коньяку. В бутылке еще оставалось много. – Пить иди не пить, вот в чем вопрос! – Язык уже окоченел, заплетался, губы намокли и пошли пузырями, словно бы утроба переполнилась всклень... Да и то, сколько можно пить, сколько можно насиловать себя и для какой нужды? Словно бы кто-то враждебный стоит за спиною и неволит, направляет руку. Фарафонов выпил с таким мучением, так окаянно затряс головою, что я подумал, вот его сейчас вырвет на кожаную желтую куртку с бархатными лацканами, и на голубой галстук с толстым узлом, и на белую сорочку с черным воротником. Но Фарафонов одолел проклятое вино и победно вскричал: «Артиллеристы, Сталин дал приказ! Артиллеристы! Зовет Отчизна нас!..»
Я понял, что Фарафонова не сломает никакое проклятое вино, ибо так умеют пить только наши «органисты». И потому наша разведка лучшая в мире!
Тут в дверь, несмотря на ночное время, позвонили. То неожиданно посетил Поликушка. От переживаний у него заклинили нервы, и сосед, побарывая стеснение и неловкость, забрел за валериановыми капельками. Он гундел Марьюшке у порога, уже собираясь уйти, но тут Фарафонов совсем поборол окаянный хмель и понял, что в доме гости. А ему так не хватало свежих людей, новых впечатлений, чтобы размыть непонятную запруду в гортани, словно туда угодил ком вязкой пакли, и развязать немеющий язык. Ухо у Фарафонова встало топориком, как у западносибирской лайки, и в старческой бормотне, едва просачивающейся из прихожей, он различил булькающий, плачущий голос Поликушки.
– Да это же мой нижайший и сверхпочтеннейший друг Полиевкт Полукарпович, – сказал шепотом Фарафонов, сдернув очки и приблизив ко мне слезящиеся глаза. – Я таких сердечных, таких глубоко вразумительных людей могу перебрать на пальцах одной руки, ну, не считая, конечно, здесь сидящих... А ну, живо зови к столу! – И, не дожидаясь меня, Фарафонов вскричал зычно: – Дружище, Поликарп Иванович, быстро сюда! А лучше рысью! По капелюшке на ночь не повредит и с седла не сбросит, но лишь пуще вскачь и до утра!