Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама открывает картонку с рисом и ставит передо мной.
— Тебе же нравится китайская кухня?
Мне не хватает духу сказать, что китайскую кухню у нас любит Рори, а меня от этой жрачки воротит, особенно после того ужасного клуба в Роквилле.
— Ну а что, вполне.
— Я взяла тебе «тройного Будду». Или ты по-прежнему вегетарианка?
— По-разному. Иногда почему бы не попробовать. — Я разламываю свои палочки для еды. — Спасибо.
Мама, кивнув, накладывает себе на тарелку немного обжаренного со свининой риса и начинает есть.
Мы почти не разговариваем. Между нами всегда так — либо безмятежное молчание, либо кипеж до небес. У нас нет и не было никаких нейтральных тем или общих интересов, которые бы нас объединяли или, наоборот, ссорили. Та экзальтированность, которой некогда отличалась моя мать, похоже, испарилась еще в восьмидесятых, когда она покуривала травку, отправлялась в туры за группами, а своих детей нарекала именами вроде Джунипер Сонг и Аврора Блюграсс. Со смертью папы она вернулась на работу и с тех пор стала полностью вторить американскому идеалу работающей матери-одиночки: безупречна на своей должности в офисе, не пропускает ни одного родительского собрания; накоплений ровно столько, чтобы пристроить нас с Рори в приличные школы с минимальными долгами за обучение и сделать себе пенсионный счет. Соответствие этим канонам, понятно, места творчеству не оставляет. В общем, моя родительница — одна из белых матерей из субурбии, что на стендах возле магазинных касс покупают журналы «Домашняя жизнь», со смаком пьют четырехдолларовые вина, романы вроде «Сумерек» называют не иначе как «этой вампирятиной», при этом сами десятилетиями не читают ничего, кроме уцененных пэйпербэков с тех же стендов, где и журналы для садоводов.
Мама всегда лучше ладила с Рори. У меня издавна сложилось ощущение, что она не совсем понимает, что со мной делать. Папа, тот всегда готов был следовать за мной, куда бы ни направлялось мое воображение. Но об отце мы не говорим.
Некоторое время мы сидим в тишине, жуя яичные рулетики и кусочки жареной курицы, такие сладкие, что больше напоминают леденцы. Наконец мама спрашивает:
— Ну а как там твое книгописание?
Мама всегда обладала уникальной способностью простым, незаинтересованным вопросом снижать все мои высокие устремления до пошловатых тривиальностей.
Я откладываю свои палочки для еды.
— Да в целом прекрасно.
— Ну так это ж хорошо?
— Только у меня сейчас вроде как…
Мне мучительно хочется ей рассказать, почему последние несколько месяцев я так несчастна, но я не знаю, с чего начать.
— Знаешь, мама, я сейчас в слегка затруднительном положении. Творчески. Например, никак не могу придумать, о чем бы мне написать.
— Ты имеешь в виду что-то вроде писательского тупика?
— Типа того. Только обычно у меня есть всякие уловки, чтобы из этой пробуксовки вырваться. Например, писать упражнения, слушать музыку, делать моционы и много чего еще. Только на этот раз почему-то не получается.
Мама отодвигает в сторонку несколько кусочков курицы и берет палочками засахаренный пекан.
— Что ж. Тогда, быть может, пришло время сменить род занятий, двигаться дальше.
— Мама.
— Да это я так, к слову. Но подруга Рори всегда может устроить тебя на те курсы. Надо только заполнить формуляр.
Сдать на магистра по налогам и бухучету в Американском университете мама предлагала мне при каждой нашей встрече за последние четыре года. Она пошла даже на то, что распечатала и отправила мне заявление по почте тем летом, когда провалился мой дебютный роман, а я для оплаты жилья взялась за репетиторство.
— Еще раз — надеюсь, что последний, — говорю: быть бухгалтером я не же-ла-ю.
— А ты скажи: что такого уж плохого в том, чтобы быть бухгалтером?
— Я уже говорила, что не хочу сидеть в офисе, как ты и Рори…
Что она скажет, я уже знаю. Этими фразами мы пуляемся с ней годами.
— Ты слишком хороша для офисной работы? Джуни из Йеля зазорно вкалывать, как все мы?
— Мам, прекрати, а.
— У Рори есть чем заполнить холодильник. У Рори есть пенсионный счет…
— Я на жизнь, между прочим, зарабатываю более чем достаточно, — стреляю я встречным огнем. — Я меня двухкомнатная квартира в Росслине. У меня есть страховка. Я купила новый ноутбук. На счету у меня денег даже побольше чем у Рори, и…
— Тогда в чем проблема? Что уж ах какого важного в этой твоей следующей книге?
— Я не могу почивать на своих старых лаврах, — говорю я, хотя знаю, что втемяшить ей это невозможно. — Мне нужно писать следующую, и при этом лучшую вещь. А потом еще одну и еще. В противном случае продажи пойдут на спад, люди перестанут меня читать, а потом и совсем забудут.
Я говорю, а саму душат слезы. Я и не подозревала, как сильно это меня пугает — быть неизвестной, оказаться забытой.
— А потом, когда я умру, — я некрасиво шмыгаю носом, — от меня в этом мире не останется никакого следа. Как будто меня здесь никогда и не было.
Мать долго наблюдает за мной, затем кладет руку мне на плечо.
— Писательство — еще не весь мир, Джуни. При этом есть множество профессий, которые не будут доставлять тебе таких вот неизбывных огорчений. Это все, что я хочу сказать.
Но писательство и есть целый мир. Как мне ей это объяснить?
Останавливаться не вариант. Мне нужно творить. Это физическое влечение, такое же как еда, жажда, дыхание; когда все идет хорошо, это лучше, чем секс, а когда нет, я не могу получать удовольствие ни от чего другого.
Папа в свободное время поигрывал на гитаре; вот он понимал. Музыканту необходимо, чтобы его слышали, писателю — чтобы его читали. Я хочу трогать сердца людей. Хочу, чтобы мои книги стояли в магазинах по всему миру. Для меня невыносимо походить на мать или на Рори, живущих в своем утлом, замкнутом мирке, без каких-либо грандиозных проектов или перспектив, которые бы продвигали их от одной главы к другой. Я хочу, чтобы мир с затаенным дыханием ждал того, что я скажу дальше. Чтобы мои слова звучали вечно. Я хочу быть нескончаемой, неиссякающей; чтобы, когда я уйду, после меня остался курган из страниц, вопиющих: «Здесь была Джунипер Сонг, и она поведала нам то, что у нее на уме!»
Только я больше не знаю, что именно я хочу сказать. Не знаю, делала ли я это вообще. И я в ужасе от того, что единственное, за что меня будут помнить, как и единственный мой метод создания чего-нибудь хорошего, — это скользить по чужой коже.
Я не хочу быть