Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Франко взял Барселону.
Я особенно интересовался вооружением войск, отправленных на подмогу Франко. Германия и Италия испытывали там в основном авиационную технику и тактику. Испания служила им полигоном с реальными целями.
Я не знал, хотя афиши и призывали нас подписываться на «боны» оборонной промышленности, об уровне стратегической неподготовленности Франции. Но вот состояние духа нации тревожило меня очень сильно.
После череды уступок, о которых я уже говорил, — Рейнская область, аншлюс, Мюнхен — Европа неотвратимо скатывалась к беде.
Сильные всегда привлекательны для слабых, хотя становятся сильными только благодаря их пассивности. На дряблых душой военные парады навевают мечты. Было немало французов, которые полагали, что надо поладить с диктатором в коричневой рубашке. Хоть и не доходя до проповеди нацизма, они охотно увидели бы установление фашизма на французский лад, по примеру того, что установил в Риме Муссолини, диктатор в черной рубашке, который, подбоченившись, выпятив подбородок и перетянутое ремнями брюхо, любовался своими триумфами с балкона палаццо Венеция! Они не замечали, как он смешон, впрочем, этого не замечали и сами итальянцы.
Подобное состояние умов обнаруживало полный упадок душ, и я это сознавал. Но что мог сделать двадцатилетний писатель? Писать.
У меня не было трибуны. Да и кто предоставил бы ее мне? И я еще не научился оттачивать свой стиль для боевой прозы.
Сожалея, что поэзия занимает в обществе место лишь музейного экспоната, я дошел до того, что написал: «Это затмение поэзии — одна из причин, и не самая малая, современного духовного разлада. Души живут в тени. И неизвестно, есть ли еще люди, чья миссия — освещать путь».
Тогда, питаясь иллюзией, что несу свет, я начал писать театральную пьесу. Я воображал в своей прекрасной наивности, что трагедия, вдохновленная античностью, может воздействовать на душу нации. Эта пьеса, которую я считал гражданским поступком, называлась «Мегарей». Она увидела свет слишком поздно, и ее играли слишком мало. Но она существовала. Позволю себе привести здесь часть предисловия, написанного к ней немало лет спустя по случаю переиздания. Не позволяя мне обольщаться насчет ее достоинств или отрицать ее несовершенства, она все же свидетельствует о том, чем я был.
«Появившись между коллежем и войной, между ученичеством в литературе и ученичеством в судьбе, „Мегарей“ — моя последняя студенческая работа и мое первое взрослое произведение.
Какой лицеист, если ему повезло получить хорошее гуманитарное образование, не мечтал написать „Антигону“? Личность, восставшая против социального устройства; индивидуальное мужество, не склоняющее головы пред политической властью; юность, изобличающая одновременно эгоизм властителей, глупость военщины, лицемерие духовенства и безвольную пассивность масс… Поборница справедливости, взявшаяся исправить все пороки своего города, — вот кто такая старшая дочь Эдипа! Какой же подросток, желающий алмазной чистоты для мира, в который собирается вступить, не отождествлял себя с ней?
Так что я больше года носил в себе эту мечту, ища у греческих трагиков основу для некоей сотой „Антигоны“, пока не наткнулся наконец на сюжет „Мегарея“.
Я восхищаюсь, что за двадцать пять веков он не искушал ни одного автора.
Мегарей, или Мегареус, появляется сначала среди героев Эсхила, а потом как один из принцев — защитников города в „Семерых против Фив“, хоть и без особого блеска.
В „Финикиянках“ он обнаруживается под именем Менекей, где его история сообщается в одной из сцен, образующей как бы скобки в действии, словно Еврипид хотел ввести тут резюме, „сценарий“ другой трагедии, к которой сперва примерялся, однако забросил. Но какой сценарий!..
Мегарей-Менекей, двоюродный брат Антигоны, является анти-Антигоной, что не означает, будто он ее противоположность. Они оба отпрыски ужасной крови Лабдакидов и схожи друг с другом. Оба близки по возрасту; выросли в одном и том же дворце; были затронуты одними и теми же драмами. И в своих любовных привязанностях, не выходящих за пределы их рода, они опять же проявляют сходство: как Антигона любит честного и слабого Гемона, так Мегарей нежную и весьма земную Йемену…
Бунтарство — общая черта их натуры, а героизм — их общее призвание. Оба одинаково хотят быть образцовыми. Но если Антигона исполнит свой погребальный подвиг во мраке ночи, одна против всего города, победу которого презирает, то Мегарей будет совершать свое одинокое жертвоприношение на ярком дневном свету, двенадцать часов подряд, и ради того самого города, чей малый пыл к битве презирал.
Антигона — героиня негативная, непримиримая и бескомпромиссная бунтарка, совершеннейшая одиночка.
Мегарей же герой положительный, борец, всегда солидарный с себе подобными, даже если те замыкаются в трусливом эгоизме; он обрекает себя на смерть, чтобы возродить в них вместе с мужеством стремление к этому коллективному достоинству, которое обычно именуют свободой…»
Я скажу дальше, какую судьбу познал «Мегарей». Позже швейцарский критик и гуманист Жорж Меотис напишет об этой трагедии, что она стала первым театральным произведением Сопротивления, которое, впрочем, мало их произвело.
Помню еще о весне 1939-го, что у нас тогда сменился Папа Римский. Я знал только одного, крепкого Пия XI, взошедшего на понтификальный престол через четыре года после моего рождения. Его изображение украшало ризницы моего детства. От него исходило такое же величие, как и от епископа, который меня конфирмовал. Хоть я и не воображал себе, что он вечен, как Бог, которого представлял на земле, но он был далеким, высшим, вневременным. Его кончина напомнила нам, что истории задает ритм длительность жизни государей, будь они от мира или от веры.
Избирая кардинала Пачелли, прежнего нунция в Париже, который принял имя Пия XII, конклав подтвердил римскую поговорку: «Папа круглый, Папа длинный».
Как бы ни был велик опыт долговязого Пачелли в дипломатии и руководстве Ватиканом, каким бы светлым умом он ни обладал и какой бы совершенной ни была его возвышенная вера, ему оставалось слишком мало времени до раскола Европы, чтобы приобрести привычку к непререкаемому авторитету и стать тем, над кем только Бог, которому — и только Ему одному — он мог задавать вопросы.
Я возвращаюсь ненадолго к войне в Испании из-за одной сцены в фильме Мальро «Надежда», который был запрещен к показу правительством. Было бы легко иронизировать, говоря, что надежда стала запрещенным товаром. Наше правительство признало Франко и не хотело разозлить его восхвалением республиканцев. Оно даже, расщедрившись, отправило к нему послом маршала Петена.
Тем не менее в начале лета для малого числа привилегированных в зале на Елисейских Полях был организован частный показ «Надежды». Единственный. Я был там с Кесселем. Позже Роже Стефан сказал мне, что тоже там присутствовал. Мы были самыми молодыми зрителями, а поскольку Стефан умер, то я, наверное, сейчас, когда пишу об этом, остался последним свидетелем того события.