Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фадеев слушал, не прерывал. Временами при свете уличных фонарей я видела оживленный взгляд его глаз.
— Если бы речь шла не о романе Фадеева, а кого-то другого, — наконец сказал он, лукаво усмехнувшись, — я бы полностью одобрил эту исходную точку. Но так как я автор, лицо заинтересованное, то я могу только благодарить старых друзей за их сердечную заботу о будущем моего романа. Эх-х, как хочется работать, работать!..
Еще бы, подумалось мне в ту минуту, ведь это твоя «большая, настоящая песня»!
Но смерть помешала Александру Фадееву допеть эту песню…
Иногда говорят, что воспоминания пишутся легко. Нет, это трудоемкая, а порой и мучительная работа. В молодости мы абсолютно уверены в силе и свежести нашей памяти, которая, как мы наивно воображаем, должна нерушимо сохранить все. А память, как потом оказывается, зыбка, словно волна морская, и столько уносит вместе с прожитым временем, что ты и не замечаешь, в какие неведомые дали скрылись из памяти воспоминания о многих людях и событиях. Поэтому воспоминания никак нельзя представить себе в виде плавно расстилающегося свитка, — нет, они, конечно, не расстилаются, а — лепятся потом одно к другому, по кирпичику.
Вспоминаем мы об ушедших не для себя (воспоминатели сами не вечны), а для молодых и будущих поколений, которые будут учиться и духовно расти, пользуясь ценностями социалистической мысли и культуры, созданными замечательными людьми нашей родины.
Много лет назад, когда ни о каких воспоминаниях я не думала, мне доводилось слышать мнения о значении воспоминаний как о собрании личных, «интимных» подробностей о жизни знаменитого человека. Приходилось нам и читать такого рода «интимные» воспоминания, например, о выдающихся советских поэтах. Не имея возможности в пределах данной темы останавливаться на мемуарно-«интимной» литературе, скажу только: очень горестно и обидно читать эти «одомашненные» воспоминания о дорогих советской литературе талантах! Как на дне перевернутого бинокля, видятся нам крошечные фигурки, окруженные столь же мелкой бытовой суетой. Родные, друзья дома и другое домашнее их окружение, единственное в своем роде, как они себе представляют, живописуют бытие ушедшего как некое духовное творение, принадлежащее прежде всего им, родным, друзьям и знакомым, которые якобы лучше и тоньше, чем кто бы то ни было в целом свете, знали и понимали ушедшую жизнь. Но жизнь, как известно, опровергает все эти произвольные суждения. Тот, чье творчество внесло свой ценный вклад в духовное бытие родного народа, принадлежит не только своей семье и близким, но и всему обществу. Все созданное им уже обладает своей самостоятельной жизнью, которая может продолжаться века, перешагнув все временные рубежи, предоставляемые человеку природой. В этом вторичном бытии в сокровищнице духовных ценностей родной культуры и заключается непреходящая ценность ушедшей жизни человека.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
Да, мы опускаем все случайное, наносное, преходящее, помня о главном — прекрасном мире творчества.
Пусть жила жизни глубока,
Алмаз горит издалека.
Александр Фадеев, как человек и писатель социалистической эпохи, обладал этой «глубокой жилой жизни», многогранно связанной с бытием советской литературы, народа, родины, с великими делами нашей партии. У него было заслуженно много друзей, и, как один из них, я посвящаю его светлой памяти страницы этих воспоминаний.
1962
ПЕВЕЦ РОДНОЙ БЕЛАРУСИ
Осенью 1915 года, для какой-то семинарской работы просматривая за несколько лет журнал «Современный мир», я прочла в нем статью А. М. Горького «О писателях-самоучках». В горьковской статье было приведено стихотворение молодого поэта Янки Купалы «А кто там идет». Эти стихи привлекли к себе внимание, естественно, прежде всего потому, что перевел их на русский язык Максим Горький и рассказал о творческом пути белорусского поэта.
В очень небольшом по объему стихотворении Янки Купалы белорусы и д у т, чтобы показать миру «свою кривду», свою бесправную, темную и нищую жизнь. А чего они хотят, белорусы? «Людьми зваться». И эта строка изумила своей эпической сжатостью. Помнится, обсуждая со своими курсовыми коллегами это замечательное стихотворение, я признавалась, что оно принесло, например для меня, новые мысли об эпическом начале. Привычно представлять себе все эпическое как-то широко, пространственно, величаво. А у Янки Купалы кратчайшая фраза из двух слов: «Людьми зваться», — но какие горизонты она открывает, как ясно и пластично видятся за ней эти идущие вперед белорусы!..
Тогда мне просто и в голову не могло прийти, что приблизительно через полтора десятка лет я познакомлюсь с автором этого стихотворения.
Произошло это на одном из литературных собраний в начале 30-х годов. Разговор наш с Иваном Доминиковичем Купалой начался сразу непринужденно, как это и бывает, когда писатели впервые пожали друг другу руки после того, как не однажды встречались на страницах книг и журналов.
Хотя Янке Купале было тогда уже за пятьдесят, глядел он бодро и моложаво подтянуто. Но в его сдержанно-мягкой улыбке из-под русых, чуть обвисших усов, во взгляде светлых глаз, в глуховатом голосе чувствовались отзвуки не то какой-то давней печали, не то неразлучного с ним поэтического раздумья.
Разумеется, из скупых сведений «Литературной энциклопедии» тех лет мне было известно, что юные и молодые годы Янки Купалы прошли в тяжелом труде, в скитаниях и безработице.
Вскоре, как-то к слову, в связи с пережитым в те годы, Иван Доминикович сказал с суровой иронией:
— Мы, кто из народа вышел, всего хлебнули, всего повидали: пана в жупане да с кнутом, урядника с нагайкой…
— Царского цензора с его беспощадным карандашом, — добавила я и сказала, что слышала когда-то историю о первой его книге «Жалейка», тираж которой был конфискован царской цензурой.
— Да… это было испытание воли… воли к творчеству… — задумчиво произнес Купала.
Конечно, извещение о конфискации всего тиража поразило его, молодого тогда поэта.
— Ведь и название-то было такое тихое… «Жалейка»… Пожалеть, мол, надо народ, тяжко ему живется… и, значит, понимай — «крамольное» то было чувство, оттого и прихлопнули…
Кто-то из молодых поэтов, явно желая продолжить разговор, попросил «подробнее осветить, как был пережит этот удар», то есть конфискация книги.
Иван Доминикович с той же грустновато-мягкой улыбкой, будто вспомнив свои крутые тропы, каких и не мог себе представить этот юноша, неторопливо повторил:
— Как это было пережито? Достойным образом. Мне все-таки было тогда двадцать шесть лет, и я понимал, с кем