Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бери полуроту, прапорщик. Своих, кого вывел, кто к тебе тянется, плюс пополнение, какое навешу. Сотня душ с малым. Не взвод — полурота. Под твою руку и под твой ответ.
Сказав это, он не стал ждать ответа сразу, а нагнулся над ящиком и принялся бережно разглаживать загнувшийся угол списка ладонью, разглаживать дольше, чем того требовала бумага, — и в этом неторопливом, почти стариковском движении читалось, что слова свои он взвесил наперёд и теперь даёт мне время взвесить их тоже. Где-то за спиной унтер вполголоса перебранивался с писарем из-за пропавшего ящика сухарей, тонко звенела на ветру намокшая верёвка палатки, и от мокрых берёз тянуло холодной осенней прелью — а я стоял и молчал, переваривая. В лесу командиров не осталось, и я брал людей просто потому, что больше было некому, — брал не по праву, а по нужде, и сам это понимал, и всякий понимал. Тут давали иначе: по форме, законно, властью подполковника, — как офицеру, которому верят. Я разницу чувствовал кожей: тогда власть свалилась сама, как дыхание, а теперь её надо было взять с открытыми глазами и держать, пока хватит сил.
— Возьму, господин подполковник, — проговорил я. — Спасибо за доверие. Не подведу. Винтовки да патроны вот только сам поищу, не обессудьте: пока интендант бумагу выправит, германец нас раньше пересчитает.
— Знаю, что не подведёшь, — буркнул Окунев. — Иначе не давал бы. Иди, принимай. Унтера тебе своих покажут. А вечером доложишь, что у тебя за люди и чего им недостаёт. И вот ещё что. — Он придержал меня за рукав, понизил голос. — Полурота — это хорошо. Но это и груз. Раньше ты за свою шкуру отвечал да за тех, кто сам к тебе прибился. Теперь за сотню — головой. И за каждого дурака-новобранца, что себе глаза ещё не протёр, — тоже. Помни это.
Я помнил. Без его наказа помнил — после Сёмки, после Пахома, после Брусникина, которых не уберёг, после всех недосчитанных, чьи имена я и то не все знал, а лиц уже начинал не помнить, и это было хуже всего.
* * *
Принимать полуроту я начал сразу, и тут-то ко мне и стянулся мой костяк — сам, без всякого приказа.
Я ничуть не удивился, что первым объявился Сорока. Пришёл не один — привёл с собой ещё троих из старого взвода. Стал, смерил меня взглядом, крякнул удовлетворённо.
— Ну, теперь порядок, — объявил он. — Сказывали, тебе сотню дали. Вот мы и пришли. Куда ж сотне без нас, стариков. Растащат её сопляки по углам, она и развалится.
— Стариков, говоришь, — хмыкнул я. — А кто ж вас, таких незаменимых, из команд-то отпустил? Или опять сами себя в герои произвели? — спросил я, хотя и так знал ответ.
— Так мы это… сами отпустились, — Сорока ничуть не смутился. — Окунев твой бумагу подмахнул, перевёл нас к тебе. Я к нему с утра подкатился, в ножки чуть не пал. Старик ворчливый, а сердцем отходчивый. Уважил.
Зотов пришёл следом, молча. Стал чуть позади Сороки, снял фуражку, вытер лоб подкладкой, надел обратно — и коротко мотнул головой в сторону пулемёта: туда, мол, меня. Максим у нас был один — тот самый, что Зотов вынес из мешка: пулемёт с обученным расчётом поодиночке не растаскивают, как винтовки, и при разборке их с Зотовым так и держали вместе, покуда Окунев не выправил бумагу и не забрал к себе разом и ствол, и пулемётчика. Я кивнул. Слов между нами не требовалось: он и в лесу-то говорил раз в сутки, а дело своё знал лучше любого крикуна. Поставил я его, как и прежде, на правое плечо строя.
И стали подходить другие. Те, кого я вёл через топь. Поодиночке, по двое. Один, костлявый, из вятских, уже определённый по разнарядке на тёплое место при обозе — не под пули, — пришёл и попросился назад в строй. С обоза-то зачем, дурак, спросил я, там сытнее и целее. Он помял шапку: с чужими боязно, а со мной мешок прошёл и в другой раз пройдёт. И ушёл от верного куска к ненадёжному, и не он один так. Кто с прошением, кто без бумаги, понадеявшись, что командир уладит. И я улаживал — бегал к писарям, к Окуневу, выцарапывал своих из чужих списков. Один писарь, рябой, с фиолетовыми от чернил пальцами, упёрся: не по форме, человек отписан в другую роту. Пришлось добывать у Окунева росчерк, и тогда писарь, кряхтя, послюнил перо и переправил фамилию из столбца в столбец. За такого я готов был бегать весь день — он мне в мешке спину прикрывал. К полудню вокруг сбилось ядро: десятка три обстрелянных, проверенных мешком, которые знали и верили мне — и которых знал и которым верил я.
Остальное пополнение оказалось хуже. Навесили, как и обещано, десятков семь зелёных — только что из запасных батальонов, пороху не нюхали, по дороге наслушались, как немец под Сольдау клал русские полки рядами. Держались кучей, плечо к плечу, как скотина в грозу; винтовки несли неловко; на бывалых косились, не смея заговорить. В первом же бою половина собьётся в такую вот овечью кучу — а в кучу под пулемёт лечь проще всего, — если не растащить их по делу загодя.
Вот тут и пригодилось ремесло — не окопное на этот раз, а другое: читать людей и лепить из разрозненных одиночек единое тело. В кучу валить не стал. Разбил полуроту на отделения и в каждое к бывалым подмешал новеньких — по двое, по